— Ну, выкладывайте, что у вас нового?
Дедушка Продан стал рассказывать ему о своей трудной жизни у турок…
— За два пропуска я дал взятку — сто турецких лир. С грехом пополам добрались до Куклена, к нашим. Ведь раньше мы здесь работали на канале, строили мост, а полного расчета не получили, поэтому и пришли сюда…
Отец мой помолчал, о чем-то размышляя, потом сделал театральный жест и важно произнес:
— Строительная работа, отец, профессия благородная, благословенная богом… Ты даешь людям кров, спасаешь их от невзгод. Так я думал одно время.
— Нет, нет, Богдан, ты не прав, — прервав его, возразил дедушка Продан. — Ремесло у нас тяжелое, неблагодарное. Опять же и годы не те…
Отец даже покраснел, слова дедушки Продана его смутили. А старик добавил:
— Вот учение — другое дело: открывает человеку глаза.
Дядя Вангел, посмотрев на меня со своей мягкой доброй улыбкой, сказал:
— Будете учиться с нашим Николой, моим сынком.
Мать, которая до сих пор еще не присела за стол, вздохнула о облегчением и уверенно заявила:
— Так, так! Будут учиться… В люди выйдут…
Отец поглядел на нее иронически. Вероятно, подумал: наседка подала голос. Но не сказал ничего. Потом обернулся к дедушке Продану:
— А где вы работали все лето?
— Чинили старый мост у Бачковского монастыря. После этого строили школу в Широкой Лыке. Работы много было.
И ВСЕ ЖЕ… ОН БЫЛ ЧЕЛОВЕК
Странная вещь, я все чаще начинаю вглядываться в манеры и жесты моего отца и нахожу их напыщенными и неестественными, — может быть, по той простой причине, что я постоянно сравниваю его с другими людьми. Например — как он громогласно чихает! Словно стреляет из охотничьего ружья! Это казалось мне просто неприличным. Когда я собирался чихнуть, я закрывал себе рот, чтобы не получилось, как у него. Однажды Тошин отец, шагая с остеном в руке за телегой, неожиданно остановился, посмотрел на солнце, — потом как-то комично поморгал и чихнул. Чихнул так оглушительно, как будто Мирза расколол полено во дворе. Но это чиханье казалось естественным, потому что гармонировало с одеждой, шароварами, с остеном, телегой и волами, в то время как отец одевался по-европейски, и я считал, что он стоит выше других.
Привычка отца даже в самые жаркие дни расхаживать по саду в накинутом на плечи одеяле снижала его обычно мужественный облик и делала каким-то жалким. И то, что он всегда говорил громким голосом, тоже мне не нравилось: ведь он не с глухими разговаривает.
Его тронутое оспой лицо выглядело преувеличенно серьезным, и только время от времени на нем появлялась усмешка. Редкие усы и брови порыжели, порыжели и жесткие, как стерня, волосы. Стригся он коротко, по-солдатски. Его желтые, как янтарь, зубы дополняли картину. В книгах, которые я читал, люди были совсем другие.
Наши взаимоотношения переменились. Он перестал держать высокопарные речи против мировой несправедливости и требовать согласия и одобрения от других: «Не так ли?»
Я часто ему возражал, и он смотрел на меня с недоумением, как будто хотел сказать: откуда этот мальчишка научился таким вещам? Не то чтобы он был неправ — напротив, он критиковал жизнь, партии, правительство, Кобургскую династию, но все это с какой-то своей, личной точки зрения, ругал банкиров, ростовщиков, которые создавали дороговизну, в то время как жалованье оставалось мизерным, — одним словом, понимал в общих чертах недуги своего времени. Хотя восстание в Македонии было подавлено, он не терял надежды на ее освобождение. А если Македония будет свободной, говорил он, вся македонская эмиграция займет руководящие посты, в том числе и он сам, и тогда у него будет высокая должность… Его патриотизм, по моему детскому разумению, был не совсем бескорыстен, а политические взгляды довольно-таки туманны. Он называл дипломатию князя Фердинанда глупой и бездарной, потому что тот придерживался германской ориентации и относился враждебно к России, которая в один прекрасный день, назло Бисмарку и Англии, вернет Болгарию в границы Сан-Стефанского договора…
Когда он говорил, он вертел цепочку о ключом от своего письменного стола: накручивал ее на указательный палец слева направо и потом раскручивал обратно. Я запомнил эту его привычку с самого раннего детства. Он обычно так делал, когда сильно волновался. А видел ли я его спокойным? Почти ни разу.
И все-таки… он был человек. Я уважал его по примеру других людей. Шутка ли, одним трудом и упорством подняться по лестнице жизни, накопить сил и разума, чтобы учить других? А главное, как он учил! Все его считали отличным педагогом, только обо мне он как будто совсем не заботился.
Кроме того, по общему мнению, отец был человек честный и всегда держал свое слово. Лишь иногда, в редких случаях, он вступал со мной в разговор:
— Одно могу тебе оказать: если поставишь перед собой какую-нибудь цель, неуклонно иди к ней. Можешь падать, подниматься, но ты должен ее достичь. Разумеется, стоящую, хорошо продуманную цель. А ты, например, к какой цели стремишься?
Он не верил, что из меня выйдет что-либо путное. И, насмешливо улыбаясь, говорил:
— Только читаешь и читаешь всякие выдумки. Такое чтение ради чтения — пустая трата времени.
«Начинаются наставления! — думал я. — А какие книги, по его мнению, надо читать?»
В голове у меня постепенно зрела мысль, что отец меня никогда не любил. Он редко баловал меня лаской, и это казалось неестественным. А то, что он назвал «выдумками» книги, которыми я страстно увлекался, опять настроило меня против него. Я почувствовал себя обиженным за авторов, которых любил. Как раз в этот момент передо мной была раскрыта «Шинель» Гоголя.
Мать была совсем другая. Хотя она и происходила из крепкого рода горных лесорубов и строителей, в ней жила нежность к нам, маленьким, но без поцелуев и объятий, — привязанность наседки к пушистым цыплятам, которых она греет собой и подсовывает им зерна. А когда они подрастут, начинает сердиться на них и клевать их.
В то время как крестьяне ели на софре — низком круглом столике или прямо на земле, отец настоял, чтобы мы садились за настоящий стол, — софра осталась для маленьких, к ним присаживалась и мать, чтобы их кормить. Отец и я ели молча, все наставления были уже высказаны, настроены мы оба были мрачно. Я понимал его и ему сочувствовал. Времена были трудные. Жизнь текла пустая и безрадостная.
— Как твои дела? — неожиданно спросил отец.
Я пожал плечами.
— Мои дела? У меня нет никаких дел.
— Ну, конечно, у тебя жизнь вольготная.
Эту фразу он повторял часто, поэтому она была мне ненавистна.
— Не понимаю, что тут вольготного.
Наступившее молчание нарушила ссора детей, которых мать не могла успокоить.
Не обращая на это внимания, отец неожиданно сказал:
— Тебе надо готовиться в гимназию!
Я посмотрел на него изумленно. От него ли я это слышу?
— Человек без образования — нуль, — добавил он.
Видимо, ему стало ясно, что другого выхода нет.
Мне шел шестнадцатый год. У меня уже ломался голос. И без того я начал учиться с опозданием на два года, да еще по болезни сидел два года во втором отделении. Приходилось считаться с общественным мнением. Разве мог он отдать своего сына в ученики к портному или сапожнику, когда все чиновники его круга делали все возможное, чтобы поместить своих детей в гимназию?
Первые дни сентября в городе — время горячее, лихорадочное. Улицы забиты подводами. Это привезли пшеницу нового урожая. Ее взвешивают и ссыпают в амбары торговцев. Выпряженные волы и буйволы спокойно жуют жвачку, навевая скуку. Всюду шумно, звучит людской говор. Потные лица крестьян блестят на солнце. Наполненные пшеницей мешки взваливают на спины и несут тем, которые не сеют, не жнут, однако собирают в житницы.
Человек в шароварах зачерпывает пригоршней золотую пшеницу, мгновение смотрит на нее, как бы прощаясь с ней, с тяжелым своим летним трудом, и покорно завязывает мешок. Все идет в уплату долгов, потому что у каждого крестьянина есть в городе свой «доброжелатель», торговец или подрядчик, который раздает авансы под пшеницу, кукурузу, табак, рис — товары, которые приносят перекупщику хорошую прибыль.
На замусоренных центральных улицах города появляются все новые и новые телеги, так что невозможно протолкнуться. Магазины, трактиры, шашлычные полны крестьян в толстых шароварах. Они сидят за столами и пьют вино, в то время как их жены обходят лотки, прельщенные блестящими брошками и бусами.
Пыльными дорогами стада возвращаются с пастбища. Мчатся телеги и повозки, все спешат не упустить часы торговли, продать свой черный труд и принести взамен домой немного радости детям — новые башмаки, фальшивые перламутровые бусы.