Впрочем, это ощущение было ему хорошо знакомо — ощущение, которое он неизменно испытывал всякий раз в помещениях под вывеской: «Postes et Télégraphes»;[109] и нечто, разлитое в воздухе этих учреждений, резонанс необозримой жизни города, флюиды, исходившие от разных типов — посетителей, строчивших свои послания, маленьких бойких парижанок, согласовывавших, устраивавших невесть какие свои дела, водя ужасным кончиком казенного пера на ужасных, усеянных песком столах, всякого рода принадлежности, которые в излишне теоретизирующем простодушном уме нашего друга символизировали нечто более резкое в манерах, более низменное в нравах, более жестокое в национальной жизни. Опустив письмо, Стрезер не без удовольствия счел себя причастным к этому жестокому, низменному, резкому. Он вел внутригородскую переписку согласно правилам, установленным Postes et Télégraphes, и признание этого факта вытекало из его, Стрезера, поведения, вполне согласного с занятиями его соседей. Он вписывался в типическое представление о Париже, и остальные бедняжки тоже — да и как могло быть иначе? Они были не хуже, чем он, а он не хуже, чем они, или, чего вполне достаточно, не лучше. Во всяком случае, он разрубил свой гордиев узел и вышел на улицу; и с этого момента для него наступил день ожидания. Он разрубил гордиев узел тем, что предпочел встретиться с ней в наивыгоднейшей для нее обстановке. В этом он проявил себя как типичный парижанин и в то же время как было свойственно ему самому. Ему нравилась обстановка, в которой она жила, нравилось обрамление, в котором она выступала: просторная, высокая, светлая анфилада; видеть ее там было для него удовольствием, обретавшим каждый раз все новые и новые оттенки. Только к чему они ему сейчас — эти оттенки? Почему он, пользуясь случаем, — что было бы и уместно и логично, — не поставит ее в невыгодное, штрафное положение? Он мог бы пригласить ее, как Сару Покок, к себе в гостиницу, оказав ледяное гостеприимство в salon de lecture, еще не оттаявшем после визита Сары и словно гасившем всякое светлое чувство, или предложить каменную скамью в пропыленном Тюильри, или взятый напрокат за пенни стул в дальней части Елисейских полей. Это было бы достаточно жестко, но одна лишь жесткость еще не создает атмосферы жестокости. Чутье подсказывало ему, что их свидание должно протекать в форме взыскания — так, чтобы ее мучило чувство неловкости, опасности, неприютности на худой конец. Это дало бы ему сознание того — о чем страдала и вздыхала его душа, — что кто-то все-таки платит за это где-то и как-то, что они, по крайней мере, не плывут с ней вместе в одной лодке по серебристому потоку безнаказанности. И вот вместо этого он идет к ней поздно вечером, словно… Бог мой! Какое же это взыскание!
Даже когда он почувствовал, что этот упрек себе улетучивается, все равно перелома в его настроении не наступило; долгий промежуток времени, остававшийся до вечера, принял соответствующую окраску, но хотя Стрезер начал день с ощущением чего-то зловещего в душе, оно с часу на час убывало и оказалось менее тяжело переносимым, чем мнилось заранее. Он мысленно вернулся к своим старым заветам, в которых был воспитан и которые даже за столько прожитых лет не утратили своей силы, к завету, гласившему, что душевное состояние человека согрешившего — или, по крайней мере, счастье такого человека — непременно будет нарушено. И его поражало, что, напротив, он ощущал себя на редкость легко; он на все махнул рукой и даже не пытался вернуться в мыслях к каким бы то ни было трудностям, как не пытался повидаться с Марией, — а это в некотором смысле было бы логическим следствием подобных мыслей. Весь день он гулял, слонялся, курил, сидел в тени, пил лимонад и ел мороженое. К полудню стало знойно, собиралась гроза, и он несколько раз возвращался в гостиницу, где вновь и вновь узнавал, что Чэд так и не появлялся. До сих пор, с того времени как наш друг покинул Вулет, он не думал о себе как о бездельнике, хотя случались минуты, когда ему казалось, он дошел до дна. Сейчас ему казалось, он опустился на самое дно и уже не может предвидеть, чем все это кончится, хотя и мало о том беспокоился. Ему даже мнилось, что, пожалуй, он и внешне выглядит растерянно и недостойно; и пока он курил, ему вдруг привиделось, будто — совершенно неожиданно и без всякой на то причины — в Париж возвратились Пококи и сейчас, шествуя по бульвару, его разглядывают. И без сомнения, при виде его у них было достаточно оснований на него наброситься. Однако судьба распорядилась иначе, избавив его от такого возмездия: Пококи и не думали возвращаться, не шествовали по бульвару, а Чэд так и не давал о себе знать. Стрезер по-прежнему не стремился увидеть мисс Гостри, отложив визит к ней на завтра; и к вечеру чувство безответственности, безнаказанности, наслаждения праздностью — он не находил других слов — овладело им целиком.
Очутившись наконец между девятью и десятью в высоких светлых комнатах — словно в картинной галерее, где он, как все эти дни, переходил от одного мудреного полотна к другому мудреному полотну, — он глубоко вздохнул: представшая его глазам картина была та же, которая с самого начала запечатлелась в его сознании, и сейчас очарование не было нарушено. Иными словами, он сразу почувствовал, что ему не придется брать на себя груз ответственности — это, к счастью, ощущалось в воздухе: Мари де Вионе послала за ним именно для того, чтобы он это почувствовал, чтобы ощутил облегчение — а оно уже наступило! — в результате того, что свалившееся на него испытание — испытание, длившееся те несколько недель, пока здесь обреталась Сара, а их отношения достигли кризиса, успешно завершилось и осталось позади. Разве не хотелось ей, хозяйке этого дома, уверить его в том, что теперь она все приняла и со всем примирилась, что ему незачем терзаться из-за нее, он может почивать на лаврах и по-прежнему великодушно ей помогать. В ее прекрасных покоях было сумрачно, но сумерки, как и все остальное, делали их еще прекраснее. Жаркий вечер не требовал лампы, но несколько свечей попарно мерцали на каминной полке, словно высокие восковые свечи в алтаре. Окна были распахнуты, пышные занавеси слегка колыхались и, как всегда, в пустынном дворике слышался тихий плеск фонтана. Откуда-то издалека — из-за дворика, из corps de logis[110] со стороны фасада — неясно доносился взбудораженный и будоражащий голос Парижа. Стрезер всегда был подвержен — стоило ему только попасть в соответствующую обстановку — внезапным порывам воображения: в нем говорило чувство истории, рождались гипотезы, ему являлись откровения. Вот так и таким образом в канун великих потрясений дней и ночей революций прорывались откуда-то звуки, зловещие знамения, предвестники сокрушительных начал. Они несли с собой запах революции, запах народного неистовства — или попросту запах крови.
Все это было до невероятности странно, «неуловимо», он рискнул бы сказать, — странно, что подобные мысли приходили здесь на ум, но они, несомненно, были следствием надвигавшейся грозы, весь день стоявшей в воздухе, но так и не разразившейся. Хозяйка дома была одета под стать грозовым временам — именно так, какой он видел ее в своем воображении: в простом, прохладном белом, в старинном стиле, как, если память ему не изменила, должно быть, была одета мадам Ролан,[111] всходя на эшафот. Общее впечатление усиливалось маленьким черным фишю, легким шарфом, свободно брошенным на грудь и каким-то таинственным штрихом завершавшим печальную и благородную аналогию. Бедняжка Стрезер, право, вряд ли мог сказать, какие еще аналогии могли тут возникнуть, пока очаровательная женщина, принимая и занимая его, как умела она одна, дружески и вместе с тем чинно, двигалась по своей огромной комнате, отражаясь в сверкающем паркете, с которого на лето были сняты ковры. Ассоциации, которые рождали эти покои, все возникли вновь; то тут, то там в мерклом свете пробегали блики стекла, позолоты, навощенного пола, внося спокойную ноту, присущую хозяйке дома, — все выглядело так, словно было воздушным, неземным; и Стрезер тотчас почувствовал: чем бы ни обернулся его визит, впечатление от этих покоев останется прежним. Это убеждение пришло к нему с самого начала и, видимо, очень упрощая дело, подтвердило, что окружающие его здесь предметы ему помогут, помогут им обоим. Да, может быть, он уже никогда не увидит их снова — скорее всего, они перед ним в последний раз; и, конечно, ему уже никогда не увидеть ничего хоть в малейшей степени похожего. Скоро он отправится туда, где такого нет и в помине, и пусть маленьким даром памяти и воображению будет для него, в этой пустоте, припасенный на полке каравай. Он знал наперед, что будет оглядываться на эти впечатления, самые яркие в его жизни, как на образы старины, старины, старины — самой глубокой старины, к какой ему удалось прикоснуться; и он также знал, вглядываясь в свою собеседницу, что даже, воспринимая ее как часть этого неповторимого интерьера, ни его памяти, ни воображению не дано ее отсюда изъять. К чему бы она сама ни стремилась, все эти вещи, принадлежащие далекому прошлому — эти исторические деспотии, типические факты или элементы выразительности, как говорят художники, — помимо ее воли, — налагали на нее свою печать, и все они были ей к лицу, предоставляя высшую возможность, данную счастливым, воистину изысканным избранникам в решающие для них минуты оставаться естественными и простыми. Она никогда и не была с ним иной, и если это было совершенным искусством, оно все равно сводилось к тому же и не могло ее опорочить.