— Первый раз такое слышу, — огрызнулась она и, подняв с пола тяжелую сумку, откуда выглядывал большой букет, демонстративно водрузила ее рядом, заняв еще одно место. Контролер вертел билет в пальцах и разглядывал его на свет.
— Ничего вам не поможет, — заявил он, — билет недействителен.
Женщина с досадой отвернулась и вполголоса пожаловалась сумке:
— Я, слава богу, четверых вырастила, а ни от кого еще подобного не слыхала.
Контролер в своем чересчур длинном форменном плаще гамбургских трамвайных служащих подступил к женщине и, невольно на крутом повороте трамвая опершись на ее плечо, поднес билет к самому ее носу.
— При пользовании общественным транспортом, — сказал он, — пассажир обязан предъявить годный проездной документ.
Женщина вытерла мокрой косынкой замутившееся стекло.
— Перво-наперво уберите лапы, а во-вторых, откуда мне знать, действителен мой билет или недействителен?
— Вы пересели в другой вагон, не взяв положенного для пересадки билета: по распоряжению высших инстанций, при пересадке полагается взять положенный для этого билет.
Женщина пожала плечами:
— Ко мне еще никто не привязывался с какими-то высшими инстанциями.
Эти пререкания не умолкали, оба не могли договориться, и я так и не знаю, чем у них кончилось — то ли контролер высадил старуху из вагона, то ли женщина запустила контролеру в лицо своей сумкой, — передо мной внезапно вынырнула уксусная фабрика, и мне пришлось сойти.
Через заброшенный двор, мимо штабелей пустых бочек прошел я к старому конторскому зданию, входная дверь здесь круглые сутки не закрывалась, в каменных ступенях зияли трещины, с потолка свисал рожок, из которого кто-то вывинтил лампочку, исцарапанные, обшарпанные стены пестрели надписями и инициалами; здесь на втором этаже жил Клаас. Правда, он был не единственный съемщик, но на двери значилось только его имя. Пришпиленная кнопками визитная карточка гласила: «К. Йепсен, фотограф». Звонка не было, я постучал, стучал долго и упорно, пока не вышел Клаас, босиком, в мятой пижаме. Он недовольно на меня уставился:
— Входи!
В длинном коридоре висела его портретная галерея под названием «Мертвые гамбуржцы». Снимки изображали утонувших, убитых в драке, зарезанных, заколотых, удушенных, застреленных или задавленных транспортом жителей города, но были среди них и приявшие мирную кончину в постели.
Клаас толкнул неплотно прикрытую дверь. В комнате на холостом ходу вертелся проигрыватель; на столе стояли бутылки из-под красного вина и пять стаканов; на широком диване лежало постельное белье, в плетеном кресле валялись вперемешку мужская и женская одежда.
— Ютта! — позвал Клаас, обращаясь к боковой двери, и снова: — Ютта, ты меня слышишь?
На зов немедля явилась Ютта в застиранных джинсах, плотно обтягивающих ее маленький зад, в тоненьком коротком пуловере, оставлявшем обнаженную полоску тела. До того как со мной поздороваться, оба переглянулись. Ютта поцеловала меня, Клаас собрал одежду и бросил ее на диван, освободив для меня кресло.
— Садись, Ютта принесет тебе кофе и бутерброд с ветчиной.
Оба закурили, Клаас отпил глоток вина.
— Ну, как поживает наш малыш? — спросила Ютта, а я:
— За что-то на меня крысятся в Гамбурге, два пыльника гнались за мной по пятам, я еле от них утек.
Пока я рассказывал, Клаас поднял свой стакан, сощурил один глаз и через край стекла стал визировать какие-то воображаемые предметы на противоположной стене и на потолке; он слушал меня без всякого интереса, ни разу не прервал, а в заключение произнес:
— Все это мне решительно не нравится, малыш, — и после небольшой паузы: — До утра, так и быть, побудешь у нас, а там поищи себе что-нибудь другое.
— Он может спать в темной комнате, в шезлонге, — вмешалась Ютта, но Клаас на это:
— Зигги может сегодня переночевать у нас, где ему будет угодно, но завтра пусть поищет себе что-нибудь другое: эти господа нипочем не отстанут, если кто от них улизнул.
Ютта принесла мне кофе и бутерброд с ветчиной и поставила долгоиграющую пластинку, кажется сестер Эндрюс, и сама им тихонько подтягивала; покуривая, она с помощью английской булавки вдевала новую резинку в свое трико. Клаас подошел к окну и стал глядеть во двор, а потом и повыше, на улицу, все так же, через край стакана визируя какие-то цели — окна, крыши и чуть ли не зеленые литеры уксусной рекламы.
— Чего им от тебя нужно, малыш? С чего это вдруг?
— Понятия не имею, — отвечал я, а Клаас:
— Это не он ли тебе подсудобил? Старик в Ругбюле?
— Возможно, что он. Да, пожалуй, на то похоже. Должно быть, что-то выследил.
— Твою похоронку?
— Да.
— Отсюда тебе нетрудно смыться, — сказал брат. — Если сюда явятся, проберешься в Ганзину комнату, там лестница ведет наверх. Я отведу тебя.
— Пока что побуду здесь.
— Пока что побудь здесь. — Брат сунул мне в руку свой стакан и предложил выпить, а сам пошел в кухню и стал мыться под краном.
— Ты танцуешь? — спросила Ютта.
Я покачал головой.
— А тогда пей, — сказала она, долила мой стакан и принялась прибираться, напевая и не расставаясь с сигаретой, стряхивая пепел куда попало.
А затем… Оба мы испугались, и даже Клаас как будто всполошился, в коридоре раздался двукратный рев: раскатистый и оглушительный, он, казалось, предвещал недоброе, приближающиеся шаги остановились перед дверью, мы стояли не шевелясь и только переглядывались, Клаас сделал мне знак перейти в кухню, но тут дверь отворилась, и в комнату ввалился уже знакомый мне малый в пуловере из некрашеной овечьей шерсти и заплатанных резиновых сапогах, обеими руками прижимая к груди с полдюжины бутылок. Он снова взревел, но уже сдержаннее и тише, за ревом последовало урчание, после чего он мотнул головой по направлению к комнате Ганзи.
Итак, это и был Ганзи. Когда же он, не произнеся ни слова и даже не потрудившись закрыть дверь, убрался, из-за него вынырнула та самая длинноволосая девушка в лаковом дождевике; подняв высоко над головой свою куклу, она, смеясь, помахала нам рукою.
— Идем! — крикнул ей вслед Клаас.
Как описать вам комнату Ганзи? Мрачная кишка с двумя дверьми — одна открывалась прямо на лестничную клетку, — три высоких окна выходили на фабричный двор, служивший складом для гнилых бочек; вдоль стен выстроились крашенные в голубой цвет морские рундуки; покрытые шкурами, издававшими кисловатый запах, они заменяли здесь стулья и кровати; многочисленные консервные банки служили пепельницами; прибавьте к этому мольберт, узкую полку, уставленную сидящими, стоящими и лежащими как попало куклами из подгрудка, а под окном на серо-белом картоне, исполненный угольным и серебряным карандашами и частично акварелью, был изображен цикл «Восстание кукол» — символ веры самого Ганзи. За занавесом скрывались газовая плита и раковина, а также посуда и шпалеры разномастных жестяных коробок. За мольбертом в углу стоял шезлонг, в котором спал плешивый молодой человек в расстегнутой кожаной куртке, казалось, он только и делает, что спит и собирается спать и дальше, во всяком случае, ближайшие дни и недели. Да, не забыть столы, два круглых садовых стола с отпиленными ножками, а также картонку с велосипедными насосами — Ганзи коллекционировал велосипедные насосы, он покрывал их лаком, и каждый насос имел свой номер.
Пил преимущественно Ганзи. Дорис — так звали девушку в дождевике — раскупоривала бутылки и разливала вино, причем каждого, кому она вручала стакан, целовала, а Ютту так даже поцеловала с легким причмокиванием, на что Ганзи, лежавший на спине, задрав ноги, крикнул:
— Поставьте музыку, вы, распутные подружки!
Итак, пение под гитару; проигрыватель стоял у самого шезлонга, где спал плешивый. Клаас сидел на полу, облокотись на один из рундуков, и балансировал на правом колене стаканом, Дорис тоже легла на пол, подстелив овечью шкурку. Под гитару пел мужчина, он пел о черном солнце и о черной реке, где кто-то утонул, возможно, что ребенок.
Ганзи курил и кивал, но вдруг вскочил и, почесавшись под коленками, сунул мне свой стакан. Что теперь последует?
— Господа, — возгласил он, — песок скрипит у меня на зубах, и во рту вкус клея, я все время места себе не нахожу и только сейчас догадался, в чем причина: это от выставки, от мировоззренческих декораций. Представьте, наш маляр даже сами изволили прибыть собственной персоной — этот всесветный изобразитель облаков осчастливил нас своим присутствием.
Ганзи направился к мольберту, поискал коробку с цветными мелками и нашел ее в рундуке за спиной у спящего. Дорис засмеялась и засучила ногами.
— Итак, внимание! Мы отправляемся на поиски первозданного в человеке и делаем это на истинно немецкий лад, с сердечной умиленностью, прошу прощения! Не дрыгай ногами, Дорис! Да и вообще, я просил бы не смеяться! — Он начертил мелом белое с желтым полотнище и украсил его по краям золотистым свечением. — Перед вами перво-наперво песчаный берег Северного моря, то самое побережье, которому море декламирует свои аллитерационные стихи. Так сказать, безмолвное величие природы: куда ни наложишь, там завтра что-нибудь да вырастет. — Ганзи взял черный и белый мелки, и на пляже возник угол, впрочем, нет, это скрючившийся человек, одетый во все черное: узкие, дудочкой брюки и сюртук; человек держит в руках книгу, которую читал или собирается читать, а гуляя по побережью, можно читать только что-нибудь значительное. — При такой работе мел стоном стонет, — продолжал Ганзи, — но мы должны ему внушить, что он обязан наращивать интенсивность краски, так же как природа внушает растению увеличиваться в росте, если вы способны понять, что я имею в виду. Ведь от краски ждем мы ответа на волнение, испытываемое человеком, взирающим на мир; из краски возникает наше представление о первозданном.