– Перекусите, болезные! – сказала она, с сожалением взглядывая на ребят своими давно потухшими глазами. – Уж какое житье в чужих людях!.. Знамо дело! Кусочка-то, поди, с добрым словом не бросят; только, поди, и норовят: как бы в зубы…
– Ой, баушинька! Как еще бьют-то!.. – с жаром подхватил Алешка, уплетая за обе щеки вкусную завару. – Намеднись выстегали, так – вот те хошь с места не встать – целую неделю нутро подводило… Хозяин-то злющий! Такого аспида поискать… А его вон по голове… – Алешка показал на брата. – Чуть до смерти, баушка, не зашиб…
– Экое зверье какое, подумаешь! Никакой жалости… Охо-хо, грехи…
Старуха разжалобилась грустною повестью Алешки чуть не до слез, вздыхала и охала…
В то время как братья искали воли и на воле счастья и лучшего житья, Настя скрепя сердце присматривалась к тем чуждым для нее людям, к которым толкнула ее судьба. Что свекровь и золовки ее терпеть не могут – это Настя заметила скоро. Да и могли ли свекровь и золовки относиться к ней доброжелательно? Решительно не могли. До появления Насти привязанность Федора, а с нею и деньги и имущество принадлежали всецело, нераздельно Максимовне и ее дочерям. Они уже давно боялись женитьбы Федора, – и вот страхи их осуществились: все худшее, чего они боялись, исполнилось: Федор женился. Теперь мать и сестры на второй план отодвинуты; теперь Насте несет Федор все, что прежде приносил своим родным. Теперь все его симпатии лежат к Насте, принадлежат бесспорно, бесповоротно ей одной, и интересы его тесно смешались с ее интересами, в ущерб интересам матери и сестер. Умри Федор, – и имущество его перейдет к его детям, к Насте, а не к матери и сестрам. Если бы Настя была любовницей, они с ней сошлись бы как-нибудь, но она законная жена. Она, значит, враг их до гроба. Положим, Федор в настоящее время – голяк; но ведь он – человек мастеровой, работящий и дело знающий; ведь он, не сегодня, так завтра, может разжиться, поскопить деньжонок малую толику. Как же им не злиться на Настю, отнявшую у них Федора со всем его имуществом, настоящим и будущим!.. Хотя Федор и до женитьбы не отличался особенною ласковостью в отношении родных, да все-таки подчас от него выпадало доброе слово. А теперь уж от него и того не добьешься. Все, все отняла бедная Настя.
Все это было передумано родственниками еще до появления молодой невестушки. Сестра-богомолка прежде всех начала свою ненависть проявлять… «Теперь уж что за житье нам будет, прости господи! – ворчала она сквозь зубы. – Грех один пойдет… Теперь уж Настька что скажет, то братец и сделает. Все по ее будет…» Максимовна тоже чувствовала, что в ее владениях новый человек завелся, человек, отдаливший от нее сына, вставший ей поперек горла, лишняя спица в колеснице начала скрипеть…
И принялись мать с дочерью старательно критиковать Настю, все ее движенья, все ее манеры, слова и поступки: не так она и капусту-то рубит, и говядину-то очень крупно крошит, не так-то она и ластовицу[8] вставила к Федюшиной рубахе; и ходит-то она по-утиному, и глядит-то ровно пришибленная, и ничего-то в ней хорошего нет, и телом-то она не взяла, и за что только Федор взял ее, на что он позарился и т. д. Только Марфа большого внимания не обратила на свою сноху; но и она заодно с сестрой и матерью глупо хихикала исподтишка над Настей и рассказывала своему любезному с чужих слов о том, какая потешная у них Настька…
Молодая скоро подметила, что мужнины родные – ее первые, самые злющие враги. Скоро убедилась она на деле в справедливости своих предположений. Воркотня матери, часто вовсе беспричинная, косые взгляды сестры-богомолки, дурацкое зубоскальство Марфы доказывали, как дважды два – четыре, что спуску ей не будет даваться, что под нее станут подкапываться и на каждом шагу отравлять ей жизнь – и без того тяжелую, безрадостную жизнь. Максимовна с богомолкою проведали, что за безропотное и смиренное существо их невестушка, впрягли Настю в работу и сели, как говорится, ей на шею… Они, словно сговорясь, стали гнать ее с первого же дня сожития. Сначала, разумеется, злоба их должна была удовлетворяться только насмешечками, взглядами да летучими замечаниями вроде: «Ах, какая же ты, Настасья, неповоротливая!» Дальше идти было рано: Федор, как человек еще сильно влюбленный, не дал бы ее в обиду.
– Настя! Ты у горшка край-то отбила? – спросила ее раз поутру свекровь.
– Нету! Он отбит уж и был! – отвечала Настя, смутившись. – Я горшок-то взяла, а он и вывалился…
– Поосторожнее надо! Три копейки за горшок-то заплатишь… большой такой был… – вполголоса заметила мать, зевая, как будто бы не придавала особенного значения отшибленному черепку.
– Да и горшок-то был новешенек… перед Николой только что купили… – вмешалась богомолка.
– А ну вас тут и с горшком-то! – крикнул Федор и раздражительно заискал в кармане денег. – Купи им, Настасья, завтра новый, как на рынок пойдешь…
– Ладно! – ответила Настя, а богомолка бросила на нее змеиный взгляд.
Родственники сообразили, что задевать молодуху в присутствии мужа неудобно. Зато уж когда Федор уходил на работу, Насте доставалось за все про все от любезных родственников. Стала Настя терпеть, как и прежде терпела, стала привыкать к этому семейному аду.
Но как Настя ни научилась терпеть, как ни была она покорна и смирна, но и она могла иногда возмущаться. Так, когда однажды богомолка чуть не ткнула ее носом в лохань, Настя не выдержала…
– Чего тычешь-то? Лохань-то и без того вынесу… – голосом, полным горечи и слез, заметила она своей гонительнице.
– Ишь ты! – запищала та. – Ишь фря!.. Мы ли – не мы ли! Фу да ну!..
– А ты не тычь! Вот что! – и Настя, ничего больше не говоря, вылила помои.
Вечером, воротясь с работы, Федор нашел свою молодую жену в слезах, а родных своих – в чрезвычайно смиренном расположении духа, подобном тому расположению, в каком бывает кошка, полакавшая молока прямо из крынки. Из неопределенных, отрывочных ответов Насти он только узнал, что её обидели, – и надулся. В комнате было тихо; мать лежала на постели, богомолка смирнехонько сидела за работой у столп.
– Я знаю тебя, ехидная ты девка! – заговорил, наконец, Федор, обращаясь К старшей сестре, и обругал ее нехорошим словом.
Сестра запричитала, за нее пристала мать, – и в комнате поднялся ужаснейший вой. Максимовна жаловалась, что сын родной ее в грош не ставит, в гроб хочет свести. Богомолка вопила пуще того: брат хочет выжить ее из дома, просто им, бедным, покоя нет.
– Все-то у нас было тихо да ладно, поколе ее не принесло! – голосила она сквозь слезы и в душе клялась-божилась, что каждая ее слеза отольется Насте сторицею.
И отлилась!..
Ничем не легче стало Насте после этого вечера; пуще озлились на нее любезные родственники. Мучительно-длинны показались Насте первые три дня в чужой семье, а потом дни пошли скорее, но радости не приносили никакой, только одно горе. Горя было много. Насте словно на роду было написано с горем жить, с горем любить и в землю с горем сойти…
Братья-бродяги между тем жили-поживали под гостеприимным кровом жалостливой баушки. Жилось беглецам недурно. Ели и спали они вдоволь, никто их не тревожил, не гонял их туда и сюда, не помыкал ими, как собачонками. На улицу, правда, днем они не смели показываться, но зато гуляли в огороде сколько душе угодно, выбегали в поле украдкой, бродили по лесу за ягодами и за грибами; ночевали они у баушиньки на вышке, и сон их по ночам был спокоен. Всего же, более красила для них жизнь полнейшая уверенность в безопасности: их не отыщут, бабка никому не выдаст их. Жили братья и уходить не думали; бабка не думала гнать их. «Пусть поживут! Душеньку хошь отведут маленько, – думала старуха. – Ребята ведь еще… Что с них взять-то?!.»
Но такого рода свобода, не признанная окружающими, воровская свобода, – со временем не стала удовлетворять братьев, как удовлетворяла она их на первых порах скитальчества. Особенно же тяготился такою свободою Алешка.
– Что за черт! Никуда не смей показаться, носа не высунь! – роптал он.
А тут на беду да на грех осень подошла; у мужиков по огородам яблоки стали наливаться и зреть; на репищах не столько было лычья, сколько репы, большой да сочной; всяких овощей в тот год уродилось много. Краснобокие кислые яблоки, сочная репа и горох явились большим искушением; братья стали пошаливать, опустошать помаленьку чужие сады и огороды. Им никто бы ничего не дал, – это братья очень хорошо знали; потому своим они могли считать только то, что взяли бы сами.
Собственники же, владельцы садов и огородов, стали беспокоиться; там у яблони сучья обломаны и яблоки околочены, там редька повыдергана, а на гороховища да на репища смотреть стало жаль.
Одна баба, идя рано поутру за водой к колодцу, увидала, как Алешка у избушки старой Ниловны дрова рубил, а брат его, сидя на крылечке под навесом, дудку себе делал из толстокожего растеньица, известного в деревне под именем бота или дидля. Пошли толки по селу о том, что к Ниловне из города племянники пришли, известные баловники и воришки. Ниловна отпиралась, уверяя, что никто к ней из города не приходил, что она ничего и знать не знает, ведать не ведает. Мало ли что могло показаться! Мало ли на нее, старуху, можно напраслины взвалить! Теперь уж братьям пришлось скрываться поаккуратнее и смотреть в оба, чтобы не попасться в ловушку. Поужинав у бабушки и забрав на целые сутки съестного, они уходили в рожь, подальше за околицу. Там, во ржи, бродяги вытоптали и выровняли для себя местечко, вбили в рыхлую пахотную землю три колышка, выдернутые из плетня, и, притащив из гуменника охапки две соломы, покрыли ею колышки и устроили таким образом шалаш, куда бы им можно было скрываться от непогоды и в ночную пору. Шалаша из-за густой, колосистой ржи не было видно…