— Чудно как-то, не похоже их слово божье на то, что мы привыкли слышать от вас, отец Бьёдноульфюр. Как можно позволять этим мальчишкам, которые у овцы не отличают задницу от головы, я уж не говорю о том, что они косу и в руках не держали, как можно позволять им читать надгробное слово над покойником? Да об этом и подумать-то страшно. Это все равно что видеть небо только в облаках да в тумане. Нет, это не то божье слово, что мы слышали от вас или от покойного отца Оулавюра. И я рад, что надгробное слово над моей Мангой прочли именно вы.
Старик уже позабыл про барана Драупнира, и пастор тоже. В бутылке еще осталась капля, самое лучшее прикончить ее, это согревает кровь и помогает нести бремя памяти.
— Значит, вы теперь здесь живете? — говорит пастор Бьёдноульфюр, пока старик рукой, которая вдруг обрела прежнюю твердость, разливает по чашкам содержимое бутылки.
— Нет, хочу вернуться домой, думал ехать завтра. Да вот Нонни, сын, просит, чтобы я дождался троицы и поехал вместе с ними. Характер человека не меняется, хотя тело и дряхлеет. Надеюсь, что еще застану окот. Ну, а вы, отец Бьёдноульфюр, живете у дочери? Если не ошибаюсь, вы тогда к ней уехали?
— Да… но теперь я живу не с ней. У нее стало тесно, дети выросли, каждому нужна своя комната. Когда под одной крышей, милый Ингимюндур, собираются и молодость и старость, хорошего не жди.
— Так вы переехали к сыну Магнусу? Кажется, он был оптовиком?
— Жил я и у него, — грустно говорит пастор. — А вот теперь перебрался в богадельню.
Наступает долгое молчание, слышен лишь звон чашек. Старику нечего сказать, богадельня — это для нищих, для людей, которые никогда не имели особого значения, скорей уж для таких, как он, а если даже пастору Бьёдноульфюру, у которого такие замечательные дети…
— Мне не хотелось ехать к Эйрикюру, — говорит наконец пастор, он будто скинул тяжелую ношу, в его глазах затеплилась улыбка и растеклась по морщинам, залив все лицо. — Я сам так распорядился. Мне там нравится. Очень удобно для одряхлевшего человека, все-таки свой угол. И раз уж я все равно оставил приход…
Глаза стариков встречаются в грустном взаимопонимании.
* * *
— Давай устроимся поудобней. Чудесный диван! — Он говорит издалека и смотрит на нее издалека.
Свава наполняет рюмки и молча садится, у нее еще не прошла досада, вызванная неудачным приходом пастора к самому кофе. Она-то предвкушала, как предстанет перед Хидди невозмутимой, уверенной в себе хозяйкой дома. Покажет, как она выросла с тех пор, когда они играли в детстве и дурачились в юности. Щегольнет перед старым другом, только что вернувшимся из-за границы. Выпьет невозмутимо за его здоровье, пока служанка готовит кофе, вспомнит детские игры, может быть, немного посмеется над тем, какими глупыми они были когда-то, послушает, как он разносит на все корки мир, самого себя, мещанство и вообще все, что другим людям кажется о’кей. Она знает, что, когда она возбуждена, с нее не сводят глаз, к ней прислушиваются, оглядываются, если она выходит из комнаты, восхищаются ее легкой походкой и жизнерадостностью. Но из-за этих стариков, которым понадобилось подлить себе в кофе какую-то бурду, как свойственно простонародью и деревенщине, все сорвалось.
Они досидели со своим кофе до его прихода, а она разнервничалась, перестала понимать, что делает. Если бы Йоун пришел к кофе, все было бы спасено, несмотря на стариков. А Ауса, тоже дура, взяла да и провела Хидди прямо в гостиную, Свава не успела попросить стариков перейти в комнату свекра. Хидди, разумеется, как в прежние дни, прошел в гостиную, не задумываясь, уместно ли это. Где уж было Аусе его удержать, если б она и захотела! Свава была раздосадована на всех, и ей хотелось, чтобы он поскорей ушел. Она едва осмеливалась поднять на него глаза, и то лишь украдкой. Она видела, как он словно издалека придирчиво рассматривает ее гостиную. Ох, это выражение, она помнит его еще с юности, в глазах друзей оно делало Хидди гением, но ее мать из-за него называла Хидди воображалой и хвастуном.
Теперь это выражение стало неотъемлемой частицей Хидди, оно идет ему так же, как костюм, и дает право разговаривать и вести себя иначе, чем все. И все потому, что он прославился картинами, которых никто не понимает и от которых никто не получает удовольствия. Почему он не откланялся и не ушел вместе со старым пастором? Почему допустил, чтобы старики за кофе разглагольствовали о скоте, о деревне и всяких деревенских делах, в том числе о племенных баранах и жеребцах? Ведь они поверили, что он действительно этим интересуется. Больше того, он не отказался, чтобы ее свекор подлил ему в чашку своего напитка, хотя видел, что она покраснела от стыда. Потом он окончательно смутил ее, спросив, не может ли она предложить им чего-нибудь покрепче, чем эта бурда. А у нее был только коньяк, а не виски, потому что Йоун тоже ничего не понимает. Теперь она злилась и на Йоуна.
До чего же глупо сидеть и выпивать с человеком, который стал знаменитым и с таким презрением смотрит на твою гостиную. С Хидди, который смотрит на тебя издалека, как на чужую. И все-таки Свава улыбается, чокаясь с ним, но это не та улыбка, какой ей следовало бы улыбаться. Ни один человек этого не заметил бы, но Хидди, конечно, все понимает.
— По-моему, приближается извержение вулкана, — говорит он, глядя на ее лоб и брови.
Она смеется, как нужно.
— Ты еще не забыл эту чепуху, собираешься и теперь дразнить меня?
— Я ничего не забыл, Свава, — говорит он тем тоном, который заставляет ее сердце забиться немного быстрее. Может быть, еще не все потеряно?
— Мне очень неприятно, Хидди, что так получилось, — простодушно говорит она. — Надо же, чтобы пастор пришел как раз, когда я ждала тебя. И просидел столько времени. Ты себе даже не представляешь, как мне жаль.
— Чего тебе жаль, Свава? Ведь это музейная редкость! Мне было очень интересно побеседовать со стариками, они очаровательные. Неужто тебе было скучно?
— Ты так говоришь, потому что ты душка, как сказала бы моя подруга Дудди.
Он в несколько глотков опорожняет рюмку.
— Свава, зачем ты передо мной притворяешься? Ведь я твой товарищ. Если ты намерена считать меня важной шишкой, учти, что я на это не согласен. Ясно? Перестань, как мещанка, болтать о стариках и стань самой собой. Старики славные, и мне было очень приятно увидеть их и побеседовать с ними, хотя я пришел не для этого. Не так уж часто нам встречаются живые люди, которые не боятся быть тем, что они есть.
Он оживляется, и она чувствует тяжесть в груди, как в те времена, когда она была молоденькой дурочкой, — необъяснимое ощущение, будто падаешь с головокружительной высоты. Но разве можно принимать Хидди всерьез?
— Ты ни капли не изменился, — говорит она улыбаясь и знает, что теперь она улыбается именно той улыбкой, какой нужно: легкой, порхающей между глазами, губами и ямочками на щеках.
— Нет, изменился, — говорит он серьезно. — И ты тоже изменилась. А где же твои малыши, осмелюсь спросить, эти цветы жизни?
— Инги гуляет, а Лоулоу внизу у служанки. Хочешь с ними познакомиться? Они еще не успели закоснеть в мещанстве, которого ты так не любишь.
Она говорит без обиды, без раздражения, скорее, шутливо и дружелюбно, так все говорят с Хидди. В прежние времена она, конечно, рассердилась бы на его слова, но теперь — другое дело.
— Не надо. Ты ведь знаешь, что я не люблю детей. Люди вообще не любят детей, я думаю, что большинство в глубине души плохо относятся к детям. Поэтому они и болтают без умолку о материнской любви и тому подобном. Вот ты, например, сдала бы квартиру многодетной семье?
— О, это совсем другое дело!
— Почему?
— Как будто ты сам не понимаешь! Свои дети и чужие — это не одно и то же. Мне очень жаль, что Йоун не смог прийти к кофе. Но он… как раз сегодня мы получаем машину… — Она умолкает на полуслове, улыбка теряется в уголках губ и ямочках на щеках, потому что гость вскочил и, кажется, страшно рассердился.