За кустами граба и дубняка виднеются деревянный шпиль и красная крыша разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров, бурых и беломордых – Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой жующих, когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню – пузатого мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного ситного в кулачке – убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку, играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое солнце!..
Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и… усохло море молочное…
Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там – пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи, вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети… Пели по ней панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою, требовали к суду убийцу. Ответили бабам – пулеметом. Ушел от суда вихлястый курокрад Гришка – комиссарить дальше.
Куда ни взгляни – никуда не уйдешь от крови. Она – повсюду. Не она ли выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих по холмам лесах.
Я рублю и рублю… Довольно: полон мешок «кутюков» дубовых, довольно сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору… Солнце залило балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень. Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре…
– Добрый день!
Я вздрагиваю – лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху…
– Кажется, вы спали… Помогу вам нести.
Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом, давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду – с пристани, оборванец.
Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он присаживается на камень, и мы молчим.
Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне, что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает – смеется: пожмет за горло и неожиданно выпустит – ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я вижу, как она откровенно играет с ним: то – вот отнимает жизнь, то – вот нежданно дарует! И – сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что – не знаю. Но с ним что-то случится… Когда я встречаюсь с ним, мне становится его жалко и тяжело. Его мечта – он ее не теряет – уйти хоть под землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет – где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в полнолуние – без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги.
И теперь, в этой балке, он говорит о том же:
– Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями… и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать… Сколько у меня тем! Вы знаете… я хочу о другом писать… о детском, о таком чистом, ясном… а это все так давит!..
Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней.
Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном – германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах, хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода, вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за скрученные назад руки, ему «щекотали» скребками ребра до обморока и потом его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся, как от водянки, и едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через трое суток его отрыли – единственного живого: счастливо его прикрыла опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при советской власти, и должен был поступить на службу – выбрал себе по сердцу – подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников, гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: «А, черт… его не берет пуля! моя – возьмет!» Взял его за плечо, сдавил крепко и, повторив еще раз, жутко: «Моя… возьмет… – оттолкнул бешено: – Ступай… к черту!» Он опять поступил на службу – по приказу. Он должен был шарить по дачам, и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и стулья, лампы и самовары – для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил свободу. Теперь он мог ходить по садам – работать за полфунта хлеба и писать рассказы.
– Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки… не буду ни-чего видеть, слышать… В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да море… У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там была дача у дядюшки… дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и мы отхлопотали, как трудовое хозяйство… будем сад обрабатывать. Отец, мать и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили… Посеяли мы кукурузу, виноград снимем, заведем корову… Заходил к вам на дачу проститься, здесь отыскал…
Он был неописуемо счастлив. Он сидел под «крестом», наклонив голову к коленям, и что-то проглядывал в тетрадке.
– Буду писать повесть… «Радость жизни»! Я так ее чувствую теперь… Только не этой жизни, а… ласковой… я ее представляю себе, как голубое небо…
Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует.
– Там у нас есть древний Хаос, обвал давний… в камнях – ниши. Устрою себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху… Там хорошо писать! А вместо стола будет глыба из диорита… На будущий год посеем пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей… у нас с прошлого года запасено, но только тошно от них…
Его опухшее желтое лицо – лицо округи – говорит ясно, что голодают. И все-таки он счастлив.
– А лучше бы было, пожалуй, тогда уехать… Европа! Ради семьи остался. Отца, мать жалко было бросать, сестренку… Теперь редко буду приходить в город…
Так мы сидим под «крестом», думаем – свое каждый.
– Да!!! – вскрикивает он вдруг. – Слышали, что случилось?!
– Что же случилось? Разве может еще что-нибудь случиться!
– Убежали! сегодня ночью!..
– Они… убежали?!! те?!
Перед глазами круги, шары…
– Все… все убежали… теперь уж там! – показывает он на горы. – Из-под самой «мушки»!
Доктор… провидец-доктор! Перед смертью ему открылось?.. или ходили слухи? Но если бы были слухи, не прозевали бы те…
– Произошло это около часу ночи. В два часа их собирались забрать на «истребитель»… везти в Ялту. За ними-то и прислали. Ходили слухи, что они стали слабеть от голоду – всего по четвертке хлеба, да и не каждый день! а какого хлеба… вы сами знаете. С ними сидел какой-то француз, за что – неизвестно. Он-то и показал на допросе, как все случилось. А мне знакомый передавал, коммунист. Всю ночь такая каша у них была!.. Будут теперь аресты, возьмут заложников… Вот как было. Они не собирались бежать первое время, надеялись, что подержат и выпустят. Но когда стали слабеть – решили, что хотят заморить их голодом. Что их расстреляют, они не верили. Ведь объявили амнистию! Ну, сошлют… И вот как-то узнали, что в Симферополе расстреляли спустившихся с гор зеленых, как и они, и главного кого-то, черкеса, кажется… А то ухаживали и соблазняли службой. Тогда – решили бежать, когда выведут из подвала. Что их повезут сегодня ночью, они не знали. Потом передумали: испугались, что скоро ослабнут так, что не в силах будут бежать. И вот решили бежать этой ночью! Как раз за час до увоза!.. подумайте – какой случай! Составили план и бросили жребий, кому собою пожертвовать… кому с часовым схватиться. Ведь безоружные! Француз не тянул жребия, отказался бежать. Верил, что его непременно освободят, неизвестно, за что схватили… Француз – и только. Теперь его повезли в Ялту: знал о побеге и не донес! Жребий выпал татарину. Они все – там были и русские, и татары, и чеченцы… они обнялись и поцеловались… простились перед судьбой… Как это… хорошо! Совсем одичали, затравлены… всюду кровь, и… такое братство перед судьбой! Потом нарочно подняли шум в подвале, чтобы выманить часового. Вышло, часовой сунулся… Татарин схватил винтовку… тот на него… они и ринулись! сбили наружного часового и пропали. Ночь была темная, побежали прямо к горам, рассыпались… захватили винтовку… Наружный поднял тревогу, убил татарина, заколол. Теперь ответит за всех француз. В городишке нет лошадей, и ночь… а им все пути известны. Теперь перевал даст знать! Подпоручик у них лихой!.. Пощады теперь не будет… Все шестеро.