Эти слезы не разбудили ни домов, смотрящих друг на друга закрытыми окнами, ни улицы, которая глотала их, не просыпаясь, измученная пылью и жаждой. Они скользили по траве газона, разбитого перед белым угловым домом, и пробирались в спящую землю к маленьким корням, изнывающим от жажды даже во сне. Дом спал, а дождь задумчиво барабанил по его крыше.
Уже близко утро, а дом все еще спит. Шторы, точно сонные веки, закрывают его окна. Этот угловой дом ничем не отличается от своих соседей, если не считать, что рядом с ним каждый день останавливается автобус; автобус высаживает одних пассажиров и забирает других, обычно это те же самые люди — люди, живущие на этой улице или на соседних, где автобусы не ходят. Иногда среди этих людей попадаются и такие, которые приехали по делу к местным жителям. И каждый день дом смотрит, как люди приезжают и уезжают, приезжают и уезжают. Дом не высится до небес, его трудно назвать новым или старым, его красная островерхая крыша похожа на крышку от шкатулки, но он совсем невысок, в нем всего два этажа да подвал.
Каждый вечер пыльные ступени его лестницы засыпают, помеченные следами опыта, приобретенного за день. Утром следы смывают мыльной водой и тряпкой, чтобы новый день мог взойти по чистым ступеням. И каждый день на ступенях остаются новые следы и новая пыль, похожие на вчерашние как две капли воды. И весь день входная дверь то открывается, то закрывается, пропуская обычно одних и тех же людей — жильцов этого дома.
Вниз, в подвал, ведет черный ход, дверь его не видит улицы. Она смотрит на бетонный забор, огораживающий дом, этой дверью пользуются редко, она тиха и грустна, как женщина, которая неутомимо ждет возлюбленного, хотя и знает, что ее ожидание напрасно. Окна подвала тоже не видят улицы. Им видны лишь головы да плечи людей, проходящих за бетонным забором, видны трава и деревья да крохотный лоскуток неба. Окнам дома открыто чуть больше неба, но вообще-то такому невысокому дому видна лишь небольшая частичка небесного свода.
Впрочем, дом предпочитает смотреть вниз, на улицу, а не вверх, на небо. Хотя улица ничем не примечательна и ее нельзя назвать даже людной. Большую часть ночи она спит, точно усталая деревенская девушка. Дом засыпает раньше, чем улица, одна за другой шторы опускаются ему на глаза, пока не закроется последний глаз.
И когда улица видит, что дом уснул, она стихает, начинает клевать носом и засыпает тоже.
* * *
Мальчик просыпается первым. Он просыпается в слезах и испуганно шарит рукой по подушке, ища лицо матери. Найдя его, он перестает плакать, его ручонка лежит у нее на лице, но она не просыпается, и он снова начинает плакать. Ауса, мать, слышит его плач сквозь тяжелый сон.
Испуганная, она пытается открыть глаза, но веки ее закрываются сами собой. А его ручонка, крохотная боязливая ручонка, тревожно ощупывает ее лицо, заставляя новый день проникнуть в ее сознание, — новый, уже наступивший день.
Серый утренний свет пробирается сквозь смеженные веки и будит Аусу. Каждое утро она просыпается от плача ребенка и от его ручки, шарящей по ее лицу. И она каждый раз испытывает тревогу перед наступающим днем и боль за сына, плачущего от страха. Им тесно спать вдвоем на диване. Его пустая кроватка загораживает диван, не давая им скатиться на пол. Ауса знает, что мальчику полезнее спать в кроватке; врач, медицинская сестра, акушерка — все твердят это в один голос. И Свава тоже так считает. У Свавы чудесные дети, они-то спят всю ночь без просыпу и никогда не мочатся в постель. Свавины дети, Инги и Лоулоу, просыпаются веселые и счастливые, а ведь Лоулоу даже еще младше Оускара. Они держатся смело, весело и приветливо, глядя на них, трудно удержаться от улыбки. А ее Оускар непослушен, беспомощен и жалок, и вечно он хнычет, так что сердце готово разорваться от жалости и раздражения. Когда Инги и Лоулоу плачут, они плачут громко, взахлеб, требуя, чтобы их немедленно утешили. Плач Оускара — это беспричинное хныканье, частичка серого унылого дня.
У Инги и Лоулоу смелые и веселые глаза, их лица пробуждают в людях тепло и радость. А глаза Оускара вечно ищут чего-то несуществующего, и его лицо с опущенными уголками губ вызывает у людей скуку или сочувствие, но чаще все-таки скуку.
Страшась наступающего дня, мать прижимает к себе сына, гладит его по спинке, и он затихает. Ну почему он не толстенький, как все дети! Пухлого ребенка каждому приятно взять на руки, его так и хочется расцеловать в обе щеки. Медицинская сестра говорит, что дети не должны быть толстыми, она всегда утверждает, что Оускар вовсе не худенький. Но если бы у него были пухлые щечки, его целовали бы гораздо чаще. Говорят, будто маленьких детей вредно ласкать, будто им нужен покой, приласкать можно лишь изредка, чтобы утешить. Но Ауса так не может. Что делать, если ее мальчик плачет, даже когда он сухой, когда он сыт и должен спать, плачет, хотя врач говорит, что он совершенно здоров? Матери ничего не остается, как взять его на руки, расцеловать, прижаться к нему щекой. И укачивать, и чтобы он смотрел ей в лицо, пока сон не смежит его веки.
Она знает, что не следует укачивать детей на руках. Дети должны засыпать в чистой постельке, сытые, спокойные, они не должны ничего бояться. Но ее ребенок не такой, как все. Ауса лежит на спине, ручонки мальчика обхватили ее шею, он уткнулся лицом ей в ухо, и она чувствует его дыхание. И Ауса невольно вспоминает о его отце, который спит сейчас в другом доме и даже не знает своего сына. Ни разу его не видел. Кому приятно быть отцом мальчика, который без конца плачет? Но ведь тогда он не плакал… Ауса вспоминает, что отец мальчика не прислал ей деньги за последний месяц. Придется заявить на него. Ей не хочется зависеть от человека, которого никогда нет дома. Она открывает глаза, но тут же снова закрывает их — дневной свет слишком ярок. Да, придется сегодня же поговорить об этом в комиссии по пособиям одиноким матерям, там хорошо разбираются в таких делах. Если она уедет работать в деревню, надо, чтобы все было улажено до отъезда.
У нее нет причин отказываться от этих денег. Она снова чуть-чуть приоткрывает глаза, холодный утренний свет пробуждает в ней грусть, как в те давние дни, когда она сказала ему, что с ней случилось. Она снова видит, как страх борется в нем с сомнением и даже с желанием обрадоваться этой новой жизни, потом она видит, как он становится сдержанным, и наконец слышит: «Не может быть». Хотя это он был виноват, она почти уверена, что это он был виноват. Она на него полностью полагалась… И все-таки мальчик появился на свет. Если бы его не было… Ауса крепче прижимает сына к себе, словно хочет защитить. А ведь она хотела избавиться от него.
Сколько унижений она испытала, ходя по врачам, которые то сомневались в ее беременности, то грубо отказывали ей, то советовали подождать: вдруг все наладится само собой. Наконец нашелся один, он согласился помочь, но это должно было стоить дорого: срок был уже очень большой. Отец ребенка был готов раскошелиться. В то время он не скупился. Он был готов пожертвовать уйму денег, лишь бы избавиться от этого рвущегося к жизни сорняка, который он сам же посеял в ее теле, от этой былиночки, что затеплилась и продолжала расти вопреки их желанию, вопреки всем и вся. А она? Она хотела избавиться от ребенка, потому что это было разумно. И вместе с тем не хотела. Тело ее противилось этому. В холодном утреннем свете она снова проделывает тот путь, обесчещенная, растерянная, терзаемая стыдом и болью, пугающаяся даже звука собственных шагов, которые гулко раздаются по замерзшей улице. Она ходит взад и вперед перед тем домом и чувствует, как в ней растет тошнота, расползаясь по всему телу, потом ее рвет где-то в проулке между домами. В такую рань на улице еще пусто, лишь какой-то пьяница, шатаясь, молча проходит мимо нее. От запаха перегара ее рвет еще больше. Когда ее перестает рвать, она поднимается по лестнице, во рту у нее неприятный привкус. И она не может открыть дверь, не может даже шевельнуть рукой, хотя знает, что там, за дверью, ее ждет врач и что все будет сделано очень быстро. Наверно, она была неправа, когда спустилась и побежала домой. Но ее ноги, руки — все тело — не желали идти туда. Ей следовало предупредить врача, что она отказывается от аборта, оправдать свою глупость тем, что аборт равносилен убийству. Но она не посмела, испугалась, что поддастся на уговоры вопреки своему желанию. Если бы она все объяснила врачу, он непременно назвал бы ее истеричкой, как и ее возлюбленный. Тот называл ее истеричкой и дурой. Ведь он готов был платить за этот аборт, хотя аборт стоил больших денег. Один раз он был готов раскошелиться. Она пошла наперекор этому человеку, руки которого так часто ласкали ее юное тело. И он растоптал ее одним взглядом. Растоптал из-за того росточка, который уже боролся в ней за свою жизнь, хотя и был такой крохотный, что она еще оставалась почти такой же стройной, какой была до его появления. Она не требовала, чтобы возлюбленный женился на ней — их тела, так хорошо знавшие друг друга, больше не стремились одно к другому, — но все-таки ей хотелось, чтобы у ребенка был отец.