От кухни всю Вербину горку видно. Верно: один только гусь гуляет. За ним павлин ходит, землю долбит.
– Ох, некому больше, как дядя Андрей… – шепотком говорит она и глядит через балку: за пустырем павлиньим – не видная за горбом Тихая Пристань. – Уж такой-то вредный мужик! Некому, как ему. Слышим ночью – уж так-то жареным гусем пахнет, не продыхнуть. А это к нам ветерком наносит, от них ведь ветер-то по ночам, от Бабугана… Так-то шкварочками… да сальцем… ужас!
Я слышу, как во рту у Ляли полно слюны, как она делает горлом. Надо ее отвлечь.
– А что такое случилось… учительница вчера Вербененка отчитывала? Не слыхала?
– Да как же! – оживляется Ляля и опять подбирает руки. – Идет Прибытка, учительница из городу шла. Идет Амидовым виноградником, а уж к ночи было. А она плохо видит, в пинснех… Собаки – сперва думала… А как пила хрипит! Подошла поближе, глядит… а это Вербенята-озорники хо-о-о-ро-шую грушу пилят! Садовую грушу. «Бэру»… вот такие на ней груши! Ну, а теперь никакого порядка, все плетни разворочены, хоть скрозь гуляй… «Вы что тут делаете?! Разве можно пилить садовое дерево?!» – как заругалась! Они – тикать! Ведь не можно садовое дерево? Сколько уходу было… А стра-ху нет. Уж о-на их начитывала!..
– Вот что, газетка… Вот тебе маленькая лепешка… поделишься с Володей.
Она вся вспыхивает и пятится, а глаза не могут оторваться от лепешки. Она даже отмахивается в испуге:
– Ай, что вы… да не надо, что вы… Ну, зачем же… не надо. У нас же есть же…
Ее надо поймать за плечо и дать насильно.
– Ну, зачем это… – у самих мало… Ну, спасибочко вам… Ба-льшое спасибо! ба-а-льшое… – смущенно захлебывается Ляля, разглядывая лепешку, и все пятится, пятится в кипарис.
Сначала она отходит тихо, сдерживает себя, – и вдруг, помчится-помчится! Мелькнет за кипарисами красная юбочка, голые ноги, отшлифованные загаром, блеснут у обрыва в балку – и слышится придушенный голос: «Володя! Володичка!» Я знаю, что сейчас появится на моей границе, за колючей оградой, пятилетний белоголовый Володя – благодарить. Вежливости их учит старая барыня, жившая в Париже… Вот уж и появляется он под своими дубками, за моим садом, в белой, пестро заплатанной рубашке, в штанишках – наполовину коричневых, из барыниной кофты, наполовину своих, белых, – кричит звонко-звонко:
– Ба-а-ль-шо-е!.. спа-сибочко… ба-а-ль-шо-е!
Есть еще детские голоски, есть ласка. Теперь люди говорят срыву, нетвердо глядят в глаза. Начинают рычать иные.
Я выпускаю кур, индюшку с курочками. Отныне и до… – пусть до завтра! – это наше родное, кому открываешь душу. Свидетели нашего умирания. Все поверяешь им, и они так умеют слушать!
Проволочным крючком, через отдушину наверху, вылавливаю я кол, подпирающий изнутри дверку, – хитрый запор голодного времени! – и с гулом сыплется на меня онемевшая за ночь птица.
Живы, мои родные! С новым утром!
Они кипят под ногами, не давая ступить, заглядывают в лицо и в руки. Зерна! Зерна! Они бегают за мной стайкой, вывертывают шейки, не чуя, что под ногами, спотыкаются на бегу, подпрыгивают, как собачки, мечутся в беспокойстве: поставят ли перед ними чашки? Носится поджарая, подтянутая индюшка – бутылочка на ножках:
…Пуль-фье… пуль-фье…
Эх вы, горевая птица! Ты, беленькая Торпедка, совсем ослабла: стоишь, пленкой затягиваешь глазки… И ты, Жемчужка, невеселая. А ты, Жаднюха, упомнила оставленную вчера кефалью головку, которую принесла из балки, всеми исклеванную, и так же упрямо долбишь. Поди ко мне на руки, маленькая, пошепчи на ухо… А, ты засматриваешь в кармашек, где, помнишь, когда-то лежали зерна… Там когда-то и часы лежали… Вот, есть у меня для тебя немного… Ну? Раз, два… десять… двенадцать зерен! Чего же не долбишь в пустую руку? Ну, что же мне вам сказать? Какую новость? Вот. Дошло и до вас дело. За горкой внизу живут «дяди», которые любят кушать… и курочек любят кушать! Как бы не пришли за вами, отбирать «излишки»! Пять курочек еще можно, а у меня вас больше. Вот, пожалуй, и отберут у меня «излишки»… Ну, не будем думать.
Я даю им пареный лист в чашках. Они дерутся из-за него, вытаскивают мохрами, прячут, давятся, набивают зобы. Стоят и долбят в пустые чашки. А ястреба уже стерегут по балкам.
Смотрю я, думаю, вспоминаю… хочу осмыслить… Сон кошмарный? В плен к дикарям попался?.. Они все могут! Не могу осмыслить. Я ничего не могу, а они все могут! Все у меня взять могут, посадить в подвал могут, убить могут! Уже убили! Не могу осмыслить (или я одичал, разучился думать? разучился мыслить?!). А для чего теперь нужно мыслить! Мыслить, и вот – на одной чашке с ними…
Я слышу сигнал, неистовый голос Ляли, – только она так может:
– Ай-йу-а-ай!.. – дикий, пустынный крик, похожий на крик павлина.
А, налетает ястреб! К осени ястреба лютеют.
Ее крик слышен на версты – и на море, и по дальним балкам. Ястреба ее хорошо знают, красную ее юбку, приметную издалека, ее острые глазки, стреляющие по горам и в небо, – боятся и ненавидят. Подстерегают ее в дубовых чащах, впиваются хищными зрачками: так бы и разорвали! Ее понимают куры, все птицы… Сама она похожа на белую голубку. Закричит тревожно – и всюду по горкам поднимаются крики и хлоп ладошей: вопят на своей горке Вербенята, визжит Рыбачихино семейство, на пшеничной котловине, на Тихой Пристани, у Прибытков, далеко внизу, по холмам, на умирающих дачках, у кого только доживают куры, последнее живое. Столько над ними дрожали, укрывали, когда ходили отбирать «излишки» – портянки, яйца, кастрюльки, полотенца… Укрыли. А теперь ястребов боятся, стервятников крылатых.
Низко плывет по балке стервятник, завинчивает полетом. Палевым отливает на его крыльях солнце. Сбил его с ходу неистовый крик Лялин. Летит на дубки, за балку, притаивается в чаще.
Теперь я хорошо знаю, как трепещут куры, как забиваются под шиповник, под стенки, затискиваются в кипарисы – стоят в дрожи, вытягивая и вбирая шейки, вздрагивая испуганными зрачками.
Хорошо знаю, как люди людей боятся, – людей ли? – как тычутся головами в щели, как онемело роют себе могилы.
Ястребам простится: это их хлеб насущный.
Едим лист и дрожим перед ястребами! Крылатых стервятников пугает голосок Ляли, а тех, что убивать ходят, не испугают и глаза ребенка.
Кто-то верховой едет… кто такой?..
Подымается из-за бугра к нам, на горку… А, мелкозубый этот!.. Музыкант Шура. Как он себя именует – «Шура-Сокол». Какая фамилия-то лихая! А я знаю, что мелкий стервятник это.
Кто сотворил стервятника? В который день, Господи, сотворил Ты стервятника, если Ты сотворил его? дал ему образ подобия Твоего?.. И почему он Сокол, когда и не Шура даже?!
Покорный конек возит его по горкам – хрипит, а возит. Низко опустил голову, челка к глазам налипла, взмокшие бока ходят: трудно возить по горкам. Покорен конек российский: повезет и стервятника, – под гору повезет и в гору, хоть на Чатырдаг самый, хоть на вихор Демерджи, пока не сдохнет.
Я отворачиваюсь, за кипарис кроюсь. Или стыдно мне моих лохмотьев? моей работы?
Как-то, тоже в горячий полдень, нес я мешок с землею. И вот, когда я плелся по камню, и голова моя была камнем, – счастье! – вырос, как из земли, на коньке стервятник и показал свои мелкие, как у змеи, зубы, – беленькие, в черненькой головке. Крикнул весело, потряхивая локтями:
– Бог труды любит!
Порой и стервятники говорят о Боге!
Вот почему я кроюсь: я слышу, как от стервятника пахнет кровью.
Он одет чисто, в хорошей куртке, а кругом все в лохмотьях. Он порозовел, округлился, налился даже, а все тощают, у всех глаза провалились и почернели лица. Один он на коньке ездит, когда все ползают на карачках. Такой храбрый!
Я давно его знаю, три года. Он проживал на самой высокой даче, которую называли «Чайка». Поигрывал на рояле. Живут мирные дачники – живут тихо. Спускаются по балкам к морю – купаться. Любуются на горы – как чудесно! Раскланиваются с округой: «Добрый вечер!» И, конечно, исправно платят. Звонкая была «Чайка», молодая дача. И молодые женщины на ней жили – врачи, артистки, – кому необходим летний отдых.
И вот подошло время. Пришли и в городок люди, что убивать ходят. Убивали-пили. Плясали и пели для них артистки. Скушно!
– Подать женщин веселых, поигристей!
Подали себя женщины: врачи, артистки.
– Подать… кро-ви!
Подали и крови. Сколько угодно крови!
И вот, когда все, как трава, прибито, раскатывает Шура-Сокол на лошадке. Недаром он поигрывал на рояле, поглядывал с самой высокой дачи – стервятники приглядывают с верхушек! – многие уже… «высланы на север… в Харьков…» – на том свете. А Шура кушает молочную кашку, вечерами и теперь поигрывает на рояле, перебрался в дачу поудобней и принимает женщин. Расплачивается мукой… солью… Что значит-то быть хорошим музыкантом!
Что же теперь… за топливом, по балкам?.. Хорошо забраться в глубокую-глубокую балку, стены чтобы отвесные… хорошо, никого-ничего не видно. Но надо и сторожить, чтобы не кинулись куры в виноградник. Сесть на откосе Виноградной балки… сидеть и думать… О чем думать? А где у меня кресло? В моей балке можно думать только о… Ни о чем нельзя думать, не надо думать! Завтра будет все то же. И дальше – то же. Сиди и смотри на солнце. Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой. Смотри на живое солнце! А то скоро – ветры задуют, дожди зарядят, загремят штормы… Черти начнут бить в стены, трясти наш домик, плясать по крыше. Тогда у огонька сидеть будем… Живут дикари, и ничего, счастливы! Ничего-то не знают, ничему не учены. Счастливые: нечего им лишиться! Читать книги? Вычитаны все книги, впустую вышли. Они говорят о той, о той жизни… которая уже вбита в землю. А новой нету… И не будет. Вернулась давняя жизнь, пещерных предков.