Палаша ложится спать в своей кухоньке, жестка ей кажется деревянная лавка, ночное безмолвие – несносно. Не спится Палаше: свадебные песни и хохот, давным-давно смолкшие в жилище столяра, еще слышатся Палаше; они носятся вокруг нее в ночном безмолвии, не дают успокоиться ее сердцу, отгоняют от нее сон… Воспоминания далекого и близкого прошлого мечутся в ее разгоряченной голове… С детства не привыкла она к покорности и послушанию: с детства слыла она «дикою», строптивою, бедовою…
– Несдобровать нашей Палаше! – толковали про нее на деревне. – Вот те Христос, девоньки, несдобровать… Не сносить ей головушки…
И теперь только Палаша почувствовала, как строптиво, своевольно ее сердце… С таким сердцем, чувствовалось Палаше, действительно недалеко до беды! С таким неугомонным сердцем она всегда себя помнила, с таким сердцем росла она, выросла и стала взрослой. Мать оставила ее трехлетнею. Рано отогнала ее суровая бедность от родного дома и заставила мыкаться по свету. Непокойно, тревожно с самых малых лет шла жизнь Пелагеи; но домой, под соломенный отеческий кров, ее никогда не тянуло… Там сидела злая мачеха и отпугивала своевольную девочку. Своевольная девочка скорее в лес жить пойдет, волков и змей не побоится, чем останется жить с мачехой… Без сожаления и жалоб променяла Палаша пригнетенную жизнь на всем готовом на жизнь вольную, трудовую, на птичью жизнь. Четырнадцати лет оставила она в первый раз родную деревню…
«Земля-то не клином сошлась!» – думала Палаша, отбрасывая назад, с загорелого лица свои густые темные волосы и гордо смотря на дорогу, по которой шла она искать себе счастья, подобно какой-нибудь сказочной героине, отыскивающей клад или друга милого.
Ее босые загорелые ноги здоровы и сильны, сильны и ее мозолистые проворные руки. Набойчатая серая юбка спускается немного ниже колен, коротенький шугайчик[5] в заплатах, и тесен ей, но ей пока ничего не надо: легкий холщовый мешок с обуткой да с ломтем ржаного хлеба – заброшен на спину. Никакой красы ей не надо, не надо никакого наряда; ее умные карие глазки светлы и зорки, бойко смотрят они, осененные темными ресницами; зубы – белы; со щек румянец не сходит; на щеках ямочки видны, – и все лицо весело смеется; волосами длинными и густыми хоть окутывайся, а здоровья много, много… здоровья край непочатый… На сто лет хватит!..
Родная деревня скрылась за высокою рожью; Палаша с упованием, смело взглядывает по сторонам и вперед, на пыльную дорогу, – и идет. Здоровою грудью пьет она здоровый полевой воздух и, потряхивая мешком, идет и идет… Проходит она по лугам, по полям, проходит перелесками; дикие утки в осоке по лужам плещутся; серые зайцы за кустами прячутся; зрелые ягоды краснеют в тени и на солнце; высокие ели шумят и словно ободряют смелую девочку… «Иди, ищи! Найдешь себе место! Иди, иди!» – шепчут старые, дряхлые ели… Девочка идет, идет и, наконец, в одной глухой деревушке находит себе дело… И стала она жить в батрачках по деревням; сначала ходила она в пестуньи, потом уж ее и в казачихи крестьяне брали.
Жила она и на пчельнике у старого дяди Тихона, любившего говорить, только, со своими пчелками да с самим собою. Жила девочка с молчаливым дядей и лето и зиму в дремучем; лесу, в избушке, подобной избушке на курьих ножках. Летнею порою, поутру раным-рано и ввечеру, с пеньем птиц сливалось и звонкое пенье Палаши. Зимой, помнит Палаша, ходила она с салазками в лесную чащу за валежником; белки прыгали по деревьям и стряхали на нее снег; по ночам ветер страшно шумел по лесу, и шатал их убогую хату…
– Дядя! Волки, кажись, воют! – говорит Палаша, прислушиваясь к вою, раздающемуся вокруг лачуги.
Треск и свист носятся по лесу…
Дядя Тихон не отвечает, мычит что-то, точно прислушивается к завыванью неведомых лесных духов. Но дядя Тихон не боится духов; они добры к нему. Пчелы водятся у него хорошо; роятся и живут дружно и мирно, в любви и согласии.
Жила Палаша и в рыбацкой слободке, на берегу большой реки. В свободное время она раков ловила, красивые раковинки вытаскивала из сыпучего песку. В непогодушку помогала убирать снаряды рыбацкие и смело не раз по темным волнам сквозь дождь и ветер, вместе с отважными рыбаками, ныряла в утлой лодочке по разбушевавшейся реке. Волосы ее ветер раздувал, дождь смачивал их. Молния жгла облака, рыбаки набожно крестились, а девочка плескалась ручонкой по темным волнам и спокойно смотрела, как сердитые беляки неслись по реке, догоняя-перегоняя друг друга, сшибаясь и разбиваясь на берегу белоснежной пеной…
Потом Палаша опять жила по деревням: коров доила, нянчилась с ребятами, стригла и пасла овец, водила коней поить, целую колоду начерпывала воды из колодца; опуская бадью, она без страха склонялась над его зияющим отверстием, даже заглядывала в него на позеленелые, ослизлые срубы.
Раз, когда Палаша пасла овец на поле в версте от деревни, вдруг из-за кустов выбрели два голодные, худые волка и, сверкая глазами, залюбовались на смирных овечек. Овцы заблеяли и заметались как угорелые; но Палаша нимало не растерялась…
– Вот я вас, серые! Я вас!.. – закричала она во все горло и погрозила своей палкой незваным гостям.
Волки поняли жест и, низко опустив хвост, направились к лесу.
После такого события репутация «смелой» упрочилась за Палашей.
Когда, бывало, вечерняя заря потухала на небе, посылая прощальный привет свой деревне, болотам и лесам, Палаша садилась на завалинку и, качая хозяйского ребенка, пела песни собственной выдумки. И чистые, ясные звуки разносились в вечернем тихом воздухе, разносились далеко по улице и замирали за околицей – над полями и болотными трясинами, исчезавшими в тумане…
После того как Палаша впервые пошла из родного дома искать себе счастья, – восемь лет протекло, восемь длинных лет тяжелой, работящей жизни. Два года тому назад попала она в город и нанялась в работницы к отцу Василию – священнику егорьевской церкви и хозяину того дома, в низу которого уже двадцатый год проживал со своей семьей Никита Долгий. Здесь-то столкнулась Палаша с Федором Гришиным, столкнулась на беду себе, на радость искусителю и врагу рода человеческого, как говаривал потом не раз отец Василий.
Не могла заснуть Палаша в эту беспокойную ночь: не давало ей покоя ее неугомонное сердце, горевшее неудовлетворенною, напрасною страстью. На другой день после Настиных «сидин» Палаша опять ходила хмурая, сердитая и грызлась с хозяевами. Хозяева недоумевали: «Что это делается с Палашкой? Вот уж, почитай, третий день путного слова от нее не добьешься…»
Недели через две после описанных происшествий выходила Настя на помост егорьевской церкви под руку с мужем Федором Гришиным. Сероватый летний вечер уже темнел; небо пасмурное, угрюмое встречало новобрачных; дождливые облака низко ползли над городом; низко носились стрижи; ветер слабо вздыхал, и задумчиво шептались березы вокруг церковной ограды. Так же серо и пасмурно, так же бесцветно, как небо, представлялось теперь Насте будущее… Увел ее муж на край города и ввел в подвальный этаж большого каменного дома, где жила Федюхина семья, то есть он с матерью-старухой и двумя сестрами.
Жилье состояло из одной довольно большой, но сырой и грязной комнаты, с низким, всегда мокрым потолком, с провалившимся полом, с закоптелой печью, с двумя маленькими оконцами и с дверью, отворявшеюся туго и с невыразимо жалобным воем. Через эту-то плачущую дверь, плача, вступила молодая в мужнино жилище – в чужую семью.
Мать Федора, желтая костлявая старуха, пронырливая и сварливая, считалась одною из главных кумушек в городе. Максимовна хотя и не очень часто переступала за порог своего дома, но знала все городские новости досконально. К ней ежедневно со всех сторон слетались, как воронье, всевозможные старушонки в платках и рваных черных капорах, в кацавейках и салопчиках на заячьем меху, – слетались растрепанные, долгоязычные и наносили новостей с три короба. Вся жизнь болотинских обывателей разбиралась по ниточке в подвале всеведущей Максимовны.
Старшая сестра Гришина, Меланья, старая дева, существо жесткое и сухое нравственно и физически, между своими называлась «богомолкою» за то, что во дни далекой юности ей как-то удалось пробраться в киевские пещеры… Она, впрочем, не стесняясь, уверяла всех, что корабль носил ее и в святую землю, что и она, «грешная», город Ерусалим сподобилась увидать и что она, «недостойная», ко гробу господню припадала… Бойко рассказывала богомолка о черных арапах с белыми глазами, о зверях «необыкновенных», о лесах дремучих, о песках сыпучих, о реках, бегущих вспять, и о тому подобных дивах стран далеких.
Младшая сестрица Гришина, Марфа, была дева лет двадцати пяти, толстая, жирная, немного с придурью. Глядя на ее весноватое лицо, на нос, постоянно замаранный в саже, на вечно заспанные глазки, Максимовна не раз думала: «Глупа, мать моя, глупа! Да ничего! Дуракам-то лучше…» Тяжело вздыхая, выслушивала мать глупые Марфины речи…