– Писал он мне часто. Да я и на почту-то устроилась, чтобы письма его получать поскорей.
Он мне писал да матушке, больше у него никого не было. Я письма ей в ящик бросала, а зайти, в руки отдать, нет, ни разу не зашла, раз она не хочет, зачем?
Я навязываться не буду. Думала только все: легче ждать вдвоем-то… Я одна, и она одна. Я, как проснусь, все глажу живот, глажу да разговариваю с ним… Васе я ничего не писала об этом. А он сам, будто догадался, вдруг в одном письме мне пишет, что закончится война, вернется он, дом построим, будет у нас сад, яблони да вишни, родится у нас сын, и назовем его Александром, в честь наших отцов, которые погибли, защищая нашу великую Родину… У нас одинаково их звали, и оба погибли еще в первый год.
Бабушка Тася говорила сухим, как ее пальцы, голосом, спокойно, будто даже равнодушно. Но на Динкино сердце накатывалось чувство близкой беды.
– Ну вот, в почтальонки-то ушла и столько горя насмотрелась, Господи помилуй! А потом день этот проклятый. Весна была, трава такая ласковая, нежная, я все босиком бегала… Все письма раздала, и так хорошо мне было, ясно. А потом вынула – похоронка. И адрес… Васин. Я до дома его дошла, а что делать, не знаю. Постучать? Как я ей отдам? А в ящик бросить, как я брошу – это ж Вася… Стою на крыльце и слышу вдруг, что кто-то плачет тоже. Она меня в окошко увидала и поняла все, раз я в ящик не бросаю, и плачет теперь там, за дверью. Не могла я больше. Камнем бумажку проклятую эту приложила и убежала. И все слышала за спиной ее плач.
Динка боялась пошевелиться. Бабушка Тася до боли сжала ее волосы в кулаке, но Динка терпела, лежала не шелохнувшись.
– Потом она ко мне пришла. Ничего не сказала. Кашу принесла, гречневую. Ее тогда и не достать было. А я не знала, что сказать. Что тут скажешь? Стали мы вместе жить. Она во всем мне помогала. Я молодая была, глупая, ничего не знала. Я бы без нее и не выжила. Потом Сашенька родился. Она хотела Васей назвать, но я письмо то показала, и она говорит: да, надо Сашей, если Васенька так хотел. Ну, вроде как слово его, последнее. Сашенька хорошим мальчиком был, спокойным, ласковым, ко всем шел. Матушка все нарадоваться не могла, все твердила – как Вася, как Вася.
Динка заснула. Заснула от усталости, будто пережила с бабушкой Тасей нелегкие ее годы. Бабушка не сразу это заметила и продолжала рассказывать:
– Мы хорошо с ней жили, Сашеньку растили. Потом она замуж меня выдала. – Бабушка коротко и невесело засмеялась. – Приехал тут один, из города, красивый, веселый, все ходил за мной, цветы приносил… Я гнала его, стыдилась. Я думала, что никогда замуж не пойду, после Васи-то… А потом матушка меня уговорила. Ты, говорит, молодая, красивая, чего тебе пропадать, Васю все равно не воротишь, и Саше отец нужен. Конечно, нужен, я и сама понимала. Да только… – бабушка вздохнула, – не знаю. Сашеньке девять лет было. Уговорили они меня.
Бабушка замолчала, оборвала себя на полуслове, поняв, что Динка спит. Она тяжело переложила ее на подушку, укрыла и долго смотрела на внучку. Потом нагнулась и, будто самой себя таясь, погладила ее по волосам, поцеловала в лоб. Она вышла на крылечко, которое вело не на улицу, а в огород. Тяжело опустилась на теплые широкие ступени. Золотая горбушка солнца плавала за лесом, черные на ее фоне деревья казались нарисованными.
Хорошую жизнь прожила она. Трудную, тяжелую, но все-таки – хорошую. Второй муж ее, Толик, балагур был, артист, любил ее, а вместе быть довелось всего два годочка. Как родила она Петеньку, Толик сильно запил, все нарадоваться не мог, что сын. Вот так, пьяный, до дома и не дошел, уснул у забора, да и замерз. Забирала ее из роддома опять одна матушка. А через год умерла от тяжелой, мучительной болезни и она. Осталась Таисья одна с двумя детьми: Сашей и Петей. Целыми днями она на работе, Сашка за старшего: и накормит Петю, и поиграет, книжки почитает, на горшок посадит. Вдвоем ходили они в лес за ягодами и грибами, всю зиму ели потом сушеную землянику, на сахар денег не было, чтобы варенье сварить.
Бабушка Тася тяжко вздохнула. Разве расскажешь об этом ребенку? Про то, как вынуждена была отдать Петю в круглосуточный детский сад, с понедельника по пятницу, почти что детский дом; как рвался он и рыдал каждый понедельник и прятался то в подполе, то на чердаке, то в печке, лишь бы остаться дома. Как Сашка заблудился в лесу и один проблуждал там в одиночестве три дня, как Петя схватил страшное воспаление легких, думали, что умрет, как закрыли их типографию, как пустела деревня и зарастали бурьяном брошенные дома…
Как появился в Легких Горах Юрий Вениаминович, инженер. Как они работали вместе на заводе в городе и каждый день ездили домой в Легкие Горы на автобусе, старом, вечно глохнувшем на лесной дороге. Как подружился он с Сашкой, который как раз окончил школу и готовился к экзаменам в институт, как невзлюбил его Петя. Как он учил их всем наукам сразу, как рассказывал долгими зимами, когда до города было не добраться из-за снежных заносов, и про звездное небо, и про историю крестовых походов, и про итальянских художников, и про теорию Дарвина… Ночами Юра кашлял, не любил рассказывать, как оказался здесь он, коренной москвич и интеллигент в пятом поколении. Родилась Катя.
А потом Юре разрешили вернуться в Москву. Он звал Тасю и детей с собой, но они не поехали. Тогда он сказал, что съездит, узнает, что и как, и вернется.
Он не вернулся. Через несколько лет написал. Катя и мальчики несколько раз ездили к нему в гости… Саша дружил с ним до конца его дней, Света жила у него, когда училась в институте в Москве, и даже назвала в честь него сына.
Не расскажет бабушка Тася всего этого маленькой девочке, вдруг появившейся в ее доме. Грустной девочке с удивленными, будто ждущими чего-то, глазами.
Кто умел рассказывать сказки, так это дед Телятьев. Все так и называли его, по фамилии. Только бабушка Тася знала его имя-отчество. У дедушки Телятьева не было семьи. Но он так не считал.
– Все Легкие Горы – моя семья, – говорил он.
– И Мироновы? – прищурясь, спрашивал Юрась.
– А что? Тоже люди.
Юрась и Динка часто бывали у деда Телятьева. Каждый раз, когда приезжал из города Юрась, они бежали к нему. Юла успевала проскочить через лазейку в заборе и встречала их во дворе деда Телятьева радостным лаем.
У деда Телятьева всегда кто-то гостил. Только гости были необыкновенные: звери и птицы.
– Вот, залетела вчера в сени, а Муська ее и схватила. Насилу вырвал… Крылышко поломано, а ведь тоже птаха божья, жалко ее, дуреху. – И он поглаживал взъерошенные перышки какой-то лесной птички.
– А как вы лечить ее будете? – Динка тоже погладила легкие перышки.
– Да я уж умею! Вот вылечу, и полетит красавица, будет радоваться…
– А что это за птичка?
– Соловейка…
Никто не знал столько сказок, сколько знал их дед Телятьев. Каждый камень, каждая травинка, тропинка, каждое дерево лесное имело у него свою историю.
– Соловей – птица добрая, не смотри, что неказистая… А как поет!
– Как?
– А вот июнь за серединку перевалится, тогда и услышишь… – Дед Телятьев мечтательно закидывал руки за голову. – Думаешь, просто поет? Не-ет, это он лесную деву подзывает. Это вроде как лешего жена. Только леший, он старичок страшненький такой, кривоногий, с бородой до земли, а лесная дева, она-то красавица… Коса по пояс, радугой переливается, а платье все из цветов, ходит, будто летит, ни шороха не слышно, а поет как! Вот соловей ее в гости-то и зовет, петь вместе, а леший не пускает. Оттого у соловья песни все жалобные. А русалки, что в реке живут… ну да вы знаете, под Кочкарями, под скалой, место приметное… Вот иду я как-то в покос… Стало быть, июль уже, бояться нечего, Семик прошел давно, а после Семика-то русалки на землю носа не кажут… Ну – иду. Луна на небе – что фонарь, и светло, как днем. Вдруг вижу, на самой скале сидит девчонка. Глаза – ярче луны и светлые такие, непростые, значит. Сама небольшая такая, чуток постарше Динки, волосы длинные, белые, по камню стелются. А она сама венок плетет, только вижу – цветы в венке какие-то странные. А потом смекаю, что не цветы это, а рыбьи скелетики. И так жутко мне сделалось, прямо невмоготу, бежать надо, а ноги будто в землю вросли – и ни с места. Тут она венок свой на голову надела и глазищи свои на меня поднимает и смотрит, смотрит, будто душу вытягивает. Ну, думаю, все, Николай Витальевич, конец тебе. Видно, смерть твоя пришла. А девчонка красивая, хоть и нездешняя вся, но все-таки от красоты-то вроде и помереть не страшно… Дай, думаю, хоть поговорю с ней, на прощанье-то. На том свете-то не знаю, поговоришь ли, будет ли с кем. «Ты, – говорю, – чья такая да откуда? Вроде как не наша, не легкогорская?» А она мне: «Как не ваша, самая что ни на есть ваша, только меня водяной себе забрал, когда ты, Николаша, еще и на свет не родился!» – и тут как засмеется да как со скалы сиганет, а высота там сами знаете какая… И все, пропала. И верите, нет, с тех пор, сколько бы я там ни рыбачил, не идет рыба, хоть плачь!