И главный, и подчиненные ему интеллектуалки охотно общались с драматургами. Причем не только за письменными столами. Еще охотнее за ресторанными. Платили, конечно, мастера сюжетов и диалогов. Бывало, что на трех-четырех такси отваливали куда-нибудь в Архангельское, подальше от досужих взоров, и там в русском ресторане из толстых бревен всем становилось несказанно хорошо.
А то — у кого-нибудь дома. В моей однокомнатной, например, в Угловом переулке. В мою дверь по ошибке иногда звонил Александр Трифонович Твардовский. Его друг имел мастерскую этажом выше, на приспособленном для жизни чердаке, лифт туда не доходил, и классик регулярно ошибался. Я сразу понимал ситуацию и помогал ему преодолеть последний лестничный пролет.
В однокомнатной квартире не разгуляешься, но гуляли. Широта радостного общения не измеряется квадратными метрами. Проверено на себе.
Обобщая, могу сказать: человеку со слабым здоровьем стать драматургом в тех условиях просто и не светило. Но у меня в прихожей стояли два двухпудовика…
Дамы решали все. Они могли зарубить пьесу, могли одобрить. Если одобряли, то сочиняли соответствующее заключение и направляли пьесу в цензуру, после чего — дожидайся выплатного дня и прибивайся к окошку кассы. За первую пьесу в начале шестидесятых годов полагалось 1200 рублей. За каждую следующую — 2400. «Жигули» тогда стоили — для сведения — 4 тысячи. Но был и особый тариф: 3600 рублей, но это, так сказать, живым классикам. Их было не много. Розов, например, Арбузов, Алешин, Шток, Салынский, Сергей Михалков, конечно. Мог отхватить по высшей ставке и кто-нибудь, способный надавить кушем — если был при должности или с хорошими связями в верхах.
Туда, где приличные деньги, — живо протягиваются неприличные страсти.
Драматургов мало, а пьес всегда было много. Складывалось даже впечатление, что при советской власти этим делом занимается чуть ли ни половина страны. А самодеятельная инициатива народа, даже в ее извращенных формах, всячески поощрялась. Поэтому работники министерств не могли, не имели просто права, отмахнуться даже от сочинений авторов с диагнозом больной на всю голову. Каждое подвергалось анализу и как устному, так и письменному «разбору». Только после этого оно «списывалось», считалось «отработанным». Иначе — продолжало висеть тяжким грузом на совести несчастного редактора, грозя ему за задержку ответа «простому советскому человеку» всяческими карами, включая материальные. Или того хуже — «по партийной линии».
Такая же, впрочем, практика, существовала в газетах — с письмами трудящихся. И с самотечными, как они назывались, сценариями, с чем я тоже близко познакомился, когда переместился в кинематографические сферы.
Отмахивание, как цепами на току от тьмы наступающих плевел, ради обнаружения какого-нибудь случайного зерна, было, конечно, тяжкой долей для неунывающих подруг, поставленных судьбой у театральных врат. Но зато радости и у них, и у нас были тоже!
— Что случилось? Вы сегодня замечательно выглядите! Нет, вы — всегда, но сегодня!.. — это обязательно при входе в комнату. А эти коробки конфет, букеты к дням, один сказочник шампанское ящиком вносил. Ну и хрусталь — тогда ведь не кредитками мерялись, а хрусталем. А дать ей взаймы и забыть?! А с бодуна проснуться утром в редакторской постели? Были и такие. Включению в репертуарный план ряда хотя бы и провинциальных театров, говорят, помогало.
Теплые, доверительные отношения устанавливались между людьми. Сами собой.
Однажды мы с соавтором, даже не веря в то, что это возможно, вперли в один дом новенький и большой отечественный магнитофон. Маленьких тогда не делали — этот был не меньше тумбочки. Весь вечер хозяйка сидела на нем, поставив торцом, видом своим демонстрируя полную незаинтересованность в обладании шедевром ранней отечественной электроники. Мы прекрасно провели вечер и ушли без магнитофона.
Но и проколы бывали. Одна из дам, острая на язычок и особо славная в министерстве быстрым умом, гордилась своей большой грудью. Гораздо большей, чем у многих прочих интеллектуальных женщин, как она считала. И вот я, потеряв бдительность в пьяном застолье, позволил себе выразить в том сомнение, даже предположил, что у другой дамы, дочери знаменитого летчика и в то время жены известного режиссера, все-таки грудь больше — если судить по Коктебельскому пляжу. И кто тунял за язык! Получилась большая обида. Женщина вообще перестала смотреть в мою сторону, а я перестал заходить в ее комнату.
Прав Бабель: не шути с женщиной — эти шутки глупы и неприличны.
Как видите, оказаться включенным в круг репертуарных драматургов, то есть тех, чьи пьесы принимают, оплачивают, а потом ставят в театрах, было не просто. С годами у каждого редактора постепенно отстаивался свой круг авторов, и средней руки, и мэтров. С каждым были свои утехи, свои творческие и прочие радости.
С редактором для «Ясной Поляны» мне повезло по-настоящему. Она была женщиной исключительно умной и совершенно огневой по темпераменту. Когда мы познакомились, а потом и дружески сблизились, она уже зашагнула примерно за полтора бальзаковских возраста. Может, и дальше. Фигура начала подводить, но ножки все еще были в порядке. До «не могу» вздернуть юбку, чтобы все в этом убедились, она после третьей-четвертой, а тем более пятой-шестой, не ленилась никогда.
У нее был долгий роман с одним здоровым прозаиком, который любил страницами описывать охоты и рыбалки в плавнях южных рек и потому хотел смотреться этаким Паустовским или Юрием Казаковым. Рыбу он ловил месяцами и пил по-черному. А она страстно его любила! Их свидания вечно чем-нибудь заканчивались. Однажды она, будучи в Ленинграде на каком-то очереднем Всеоюзном семинаре, где участвовал и он, сбежала от него через окно совершенно голой. Повезло, что был первый этаж. Знакомые видели бегущую по Ленинграду немолодую голую женщину и с ужасом узнавали в ней ответственного работника Министерства культуры.
Закончился роман тем, что прозаик сломал ей ногу, сразу в нескольких местах. Она лежала в палате на сорок человек в гипсе, мы с Левой ее посещали с цветами и продуктами, а потом выносили на руках до такси, когда пришла пора ехать домой.
Вот какая женщина была у меня редактором на «Ясной Поляне»!
— Чего я в твоем Толстом понимаю! Ты это дело лучше меня знаешь, — сказала она, когда прочитала пьесу. — Заключение только сочини сам, а я все подпишу. И сразу направим в цензуру — что она скажет…
И цензура сказала! Но об этом дальше. Сначала надо вернуться назад.
НИ ШАГУ НАЗАД…
Все годы чудилось нечто значительное, что можно было бы сделать, запустившись на толстовскую орбиту. Но что?
Идея пьесы «об уходе» сначала забрезжила, когда в моей жизни обозначилось драматургическое дело, и постепенно она вырисовывалась все четче. Проект виделся огромным, может быть неподъемным, но совершенно упоительным. Кто, если не я?!
Грибы в лукошко укладывают по одному. Потом они не умещаются…
Я выписывал понравившиеся мне мысли из толстовских дневников не только потому, что тогда еще не имел 90-томника. Но даже если бы имел, все равно бы выписывал, взвешивая, пробуя, обминая каждое толстовское слово. Что он хотел сказать нам всем, и мне лично, когда говорил, когда писал? Некая единая потаенная идея чувствовалась во всем, некая единая мысль, взывающая к постижению. Она соединила, в конце концов, всю долгую толстовскую жизнь. И взорвалось в самом финале.
В каждом толстовском возрасте затаена своя драма. Но именно в финале явилась драма космической сверхплотности. И грянул сверхвзрыв, равный не смерти, равный, скорее, зачатию новой Вселенной.
Как приобщиться, как прикоснуться к сему не только на читательском, а еще и на, возможно, писательском уровне?
Качества, навыки, всяческие знания и впечатления, опыт, наконец, — все это копилось, складывалось, сплавлялось. Наполнилось лукошко. Совсем далекое — какие-нибудь сугубо газетные экзерсисы или пьесы, по форме и содержанию абсолютно далекие предполагаемой небывалой работе, — все в конечном итоге оказалось нужным, сделало, мне кажется, свое дело.