не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось – все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела – вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос – этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос – хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму».
Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?
Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза – ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их – так говорил Мурау – поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!» – восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить – обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.
Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.
Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы – нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света – и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.
Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно – руки его не дрожали – барон снял с себя одежду. Раздевшись,