очевидно, они очень прочны, значит, лучше не пытаться их разбить. Я только устану и зря изведу воздух. Чтобы удержать себя от необдуманных действий, я пишу.
А если Морель сообразил заснять моторы…
В конце концов страх смерти избавил меня от ощущения собственной некомпетентности; мне словно вдруг дали увеличительное стекло; моторы перестали быть случайной глыбой металла, обрели формы и смысл, позволили понять их назначение.
Я рассоединил машину и вышел наружу.
В машинном отделении я смог опознать (кроме водяного насоса и генератора, уже упомянутых выше):
а) группу передатчиков энергии, связанных с валом, который находится в нижней части острова;
б) отдельную группу приемников, записывающих устройств и проекторов вместе с сетью аппаратов, расположенных так, чтобы охватить всю территорию острова;
в) три портативных аппарата – приемники, записывающие устройства и проекторы – для съемки и проецирования отдельных объектов.
Еще я нашел – там, где, по моим предположениям, находился самый главный мотор, а на деле это был ящик с инструментами – неполные чертежи, задавшие мне дополнительную работу и предоставившие сомнительную помощь.
Озарение наступило не сразу. Перед тем я прошел через следующие этапы: Первый – отчаяние. Второй – раздвоение на актера и зрителя. Я сосредоточился на ощущениях подводника, задыхающегося в морских глубинах и в то же время как бы на сцене. Спокойный, сознавая свою стойкость и смущаясь собственного геройства, я потерял на этом этапе много времени; когда я вышел, было уже темно, и нельзя было искать съедобные коренья.
* * *
Прежде всего я запустил приемники и проекторы отдельных изображений. Я расположил перед аппаратом цветы, листья, мух, лягушек. И с волнением смотрел, как рядом с настоящими появляются их двойники.
Потом я совершил оплошность.
Я поднес к приемнику левую руку, включил проектор, и возникла рука, отдельная рука, лениво шевелящая пальцами – такая, какой я ее заснял.
Теперь она – еще один предмет, почти животное, существующее в музее.
Проектор работает, я его не выключаю, не избавляюсь от руки; вид ее не отталкивает, скорее забавляет. В фантастическом рассказе зловещая рука неотступно преследовала бы героя. А на деле – что в ней опасного?
Растительные передатчики – листья, цветы – погибли через пять-шесть часов; лягушки – через пятнадцать.
Копии продолжают жить, они не подвержены распаду.
Теперь я не знаю, какие мухи настоящие, а какие искусственные.
Цветы и листья, возможно, завяли без воды. Лягушек я не кормил, повлияла на них, наверное, и смена среды.
Что же касается руки, изменения, как я подозреваю, происходят от страхов, которые нагнал на меня аппарат, а не от него самого. Я ощущаю непрерывное, хотя и слабое жжение. Стала шелушиться кожа. Накануне я разволновался. Я чувствовал, что с рукой произойдет что-то ужасное.
Мне снилось, что я чешу ее, и она легко распадается. Скорее всего я ее повредил.
Вынести еще один день – выше моих сил.
Прежде всего мне захотелось перечитать абзац из речи Мореля. Потом, развеселившись, я подумал, что сделал открытие. Не знаю, как это открытие превратилось в другое – остроумное и смертоносное.
Я не убью себя сразу. Уже стало привычным, что самые блестящие мои теории рассыпаются на следующий день, остаются доказательством странных комбинаций неумения и энтузиазма (или отчаяния). Быть может, если я запишу свою идею, она утратит смысл.
Вот фраза, удивившая меня:
«Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную».
Почему страшную? Им предстояло услышать, что их фотографируют новым способом и без предупреждения. Конечно, неприятно узнать a posteriori [22], что восемь дней вашей жизни во всех их подробностях запечатлены навсегда.
В какой-то миг я подумал: «Один из этих людей скрывает роковую тайну; Морель постарается раскрыть секрет и рассказать о нем».
Случайно я припомнил, что в основе того ужаса, который испытывают иные народы перед фотографией или рисунком, лежит убеждение, будто душа человека переходит в его образ, и человек умирает.
Меня рассмешила такая мысль: неужели Морель, сфотографировав друзей без их согласия, почувствовал угрызения совести; я подумал, что обнаружил в уме своего ученого современника пережитки древнего страха.
Я вновь перечел фразу:
«Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную. Мы забудем о ней».
Что означают последние слова? Что вскоре ей не будут придавать значения или что люди будут уже не в состоянии ее вспоминать?
Спор со Стовером оставляет гнетущее впечатление. У Стовера зародились те же подозрения, что и у меня. Не знаю, отчего я так долго этого не понимал.
Далее, гипотеза относительно того, что у изображений есть душа, явно требует, чтобы передатчики, когда их снимают, расставались со своей. Об этом заявляет сам Морель:
«Гипотеза о том, что у изображений есть душа, очевидно, доказывается тем воздействием, какое оказывает моя машина на людей, животных и растения».
Действительно, надо быть очень смелым и уверенным в себе, надо иметь совесть, граничащую с бессовестностью, чтобы заявить такое самим жертвам; но это чудовищное свойство не противоречит всему поведению человека, который, претворяя в жизнь свою идею, организует коллективную смерть и самостоятельно решает судьбы других.
Какова же эта идея? Собрать в одном месте почти всех друзей и создать маленький рай? Или какой-то неизвестный план, в который я не проник? Если он неизвестен, то, возможно, и не представляет для меня интереса.
Полагаю, что я смог бы теперь опознать мертвых мореплавателей, обнаруженных на пароходе, который затем потопит крейсер «Намура»: Морель использовал собственную смерть и смерть своих друзей, чтобы подтвердить слухи о болезни, гнездящейся на острове, слухи, уже распространенные Морелем для защиты своей машины, своего бессмертия.
Но если моя мысль справедлива – значит, Фаустина мертва, значит, нет иной Фаустины, кроме этого образа, для которого я не существую.
В таком случае жизнь для меня невыносима. Как продолжать эту пытку: жить рядом с Фаустиной и знать, что она невероятно далека? Где мне ее найти? Фаустина растаяла, исчезли ее жесты, ее сны, таившие чужое прошлое, вне острова ее нет.
На первых страницах я сказал:
«Неприятно думать, что эти записи походят на завещание. Если иного не дано, надо постараться, чтобы мои утверждения можно было проверить; пусть никто, когда-либо заподозрив меня во лжи, не усомнится в главном: меня осудили несправедливо. Эпиграфом к этому документу я поставлю девиз Леонардо «Ostinato rigore» [23] и попытаюсь строго его придерживаться».
Я обречен на стенания и самоубийство и все же не забываю о клятве строго придерживаться правды.
Сейчас я исправлю ошибки и объясню все, что не было членораздельно объяснено; таким образом, я приближу мое повествование к идеалу достоверности, который с самого начала освещал мне путь.
Приливы. Я прочел книжечку Белидора (Бернар Форест де). Она начинается с общего описания приливов. Признаюсь, что приливы, наблюдаемые здесь, предпочитают следовать его объяснениям, а не моим домыслам. Надо принять во внимание, что я никогда не изучал приливы (быть