одну в другую.
Он попробовал приподняться и снова упал, царапая камни плит ногтями и сапогами.
— Нужно меня уложить в кровать, мой мальчик, — сказал он совершенно ясным голосом, — и растирать керосином. Хорошее средство. Нужно все испробовать. Я вовсе не хочу, Малэ, наделать тебе хлопот.
Он думал о моем удобстве почти в момент своей смерти!
Я так растрогался, что слезы у меня текли ручьями.
Мое сердце не выдержит его смерти.
Боже, почти шесть лет мы прожили вместе.
Враги? — Нет! — Только чужие.
— Дед Матурен, говорите, что надо делать. Я все выполню.
Я поволок этот большой труп, который заговорил снова, обретя жизнь разума, и положил его на кровать против нашего очага.
Он захотел пить, я предложил вина.
— Нет, — сказал он, — дай мне воды...
Он выпил два глотка.
— Она горькая, вода, — прошептал он. — Что она у нас всегда такая?
Старик ее никогда не пил.
— Нет, дед Барнабас... обыкновенно она пресная. Хотите сахару?
— Нет, спасибо.
И его глаза закрылись на мгновение.
Он сказал: спасибо! Я не знал, что бы придумать, чтобы поблагодарить его в свою очередь за то, что он показал себя славным парнем.
Это не его вина, что он был так грязен.
Это не его вина, что он был так зол.
Что-то должно было пройти по нем, затушив и заморозив лучшие стороны его души.
Бедняжка...
Его большое тело, вытянувшееся в нашей нижней комнате, казалось, было расплющено громадной колонной маяка.
Его замуровали здесь и он из последних сил нес тяжелый факел на своей мужской груди.
Теперь моя грудь, более молодая, заместит его, и я уже чувствовал, как давит меня эта ноша, но у меня и в мыслях не было отказаться от этой обязанности.
Когда остаешься долго на одном и том же месте, начинаешь любить его за свои страдания. Это куда естественнее, чем искать себе счастья.
Я думал, что старик хочет спать, и вышел на эспланаду выкурить трубку.
Был прекрасный осенний вечер; если предположить, что можно назвать прекрасным море, когда оно все багровое, все окрашенное лучами заходящего солнца точно яростью пожара.
Волны колыхались, полные, довольные, одетые такой роскошью шелка и драгоценностей, что оскорбляли нашу нищету.
Ах! — Шлюхи, шлюхи! То они нежно мурлычут, как кошки, то ревут, как бешеные львицы, то танцуют, как балерины, а в конце концов вокруг них льются потоки крови и слез, и как будто даже их не пачкают. Они красивы своей свободой, на которую должны издали любоваться люди, сидящие в тюрьме своих прихотей!
За ними наблюдают, а они губят большие корабли. Им вверяют судьбу, а они топят на своих волнующихся грудях.
Они играют, гоняются друг за дружкой, рычат непристойные слова или поют священные гимны, но прежде всего они живут смертью других!
Запах разлагающихся водорослей поднимался к нам вместе с чистым ветерком. Запах нечистый, едкий, от которого трескались губы, ощущая его возбуждающий вкус, кожа покрывалась преждевременными морщинами, а в глазах оставалась соль, из которой рождаются слезы отчаяния.
Море было прекрасно, море танцевало перед закатным солнцем и сверкало на ступенях лестниц маяка бахромой пены, будто девка, показывающая свое белье.
А нам, действительно, скоро понадобится белье, только я боюсь, что у нас не найдется новой простыни для приличного савана.
— Малэ!
Я обернулся.
Дед Барнабас почти поднялся на своей кровати. Он стал еще бледнее, и его глаза страшно ввалились на синеватом лице.
— Жан, ты хороший товарищ, хотя еще очень молод, чтобы вынести все это... Жан, нужно все предвидеть... Я могу помереть... Я больше не чувствую своих колен... пощупай сердце... Оно все еще бьется?
Я дотронулся до его груди.
— Вы, старина, совсем с ума сошли. От одного удара не умирают... их нужно три.
— Впрочем, я перевяжу наш флаг, и если какая-нибудь лодка...
Он болезненно вздрогнул.
— Лодка! Лодка! Повторил он.
— Какая лодка, дед Матурен?
Он наклонился, чтобы взглянуть на море, точно на самом деле выглядывая парус.
Море танцевало, не заставляя танцевать никого. „Вот когда его забирает!” Подумал я.
Я наблюдал за ним, стоя рядом, скрестив руки.
Это приближалась агония. Он не увидит третьего удара, и я останусь глаз-на-глаз с трупом, на этот раз уже совершенно мертвым.
Две недели... и нельзя его похоронить!
— Боже мой, — сказал я громко, — защити нас.
Бог, по-видимому, нам покровительствовал, так как избавил нас от бури. Наверху лампы горели мирно, в то время как у старшего смотрителя догорали последние капли масла.
Когда около полуночи я спустился с фонаря, мне показалось, что старик чувствует себя совсем хорошо. Он принялся искать меня глазами и сказал своим смягченным голосом:
— Не окажешь ли ты мне, как добрый друг, одну услугу, Малэ?
Я присел к нему на кровать и движением головы сказал — да.
— Тебе будет страшно?
— Я уже больше ничего не боюсь,—заявил я решительным тоном.
— Тогда... сходи за ней...
Я тотчас вскочил на ноги и закричал:
— За кем? За женщиной?
— Да, за женщиной, ведь ты ее видел...
Я дрожал всем телом. Он не сошел с ума... — Я не сошел с ума...
Каждый из нас, опьяненный страстью или вином, убил женщину, которую любил...
Мое преступление, похороненное в глубине сознания, вдруг воскресло, а уверенность в преступлении старика только подтверждала существование моего.
— Дед Барнабас... простите меня... мне кажется, что я видел голову... уже много времени тому назад за стеклом одной из амбразур...
— Ты молод... ты не поймешь... это вкус стариков, а кроме того... когда-то... живая... наставила мне рога... Я никогда не мог никого полюбить кроме нее, из гордости... Нужно, чтобы ты сходил за той, и ты бросишь ее в море, когда я умру.
Он указал мне на кожаный карман в своем поясе, с которым никогда не расставался. Я вытащил оттуда ключ еще теплый от соприкосновения с его телом.
Старик сделал мне знак.
Но я уже отправился. Я прекрасно знал дорогу.
На половине лестницы я остановился перед таинственной дверью.
О! Не более таинственной, чем остальные пять дверей в пяти этажах башни.
Поставив лампу на ступеньку, я всунул ключ в скважину.
Дверь легко отворилась.
... Пыль, немного песку, того тонкого песку, который проникает всюду, такой белый и мелкий. Никакой женщины! Ни трупа, ни скелета, только на подоконнике, как раз против круглого стекла, какое-то странное