— Здесь-то уж точно никакой работы не найти, — в голосе Кристины уже звучали слезы. — Здесь нет ни работы… ни счастья.
— А вот об этом ты ничего не знаешь! — оборвала ее мама. — Ты еще слишком молода, чтобы понимать, что такое счастье. В крайнем случае, могла бы помогать отцу в магазине, пока не сообразишь, что хочешь.
Сестра начала плакать, а мама уставилась в окно. Они обе прекрасно понимали, что ничего уже нельзя изменить. Кристина решила твердо. Думаю, что это решение возникло не вчера и не позавчера, за ним стояли годы — и вот теперь пришло время. Маму понять мне было трудней, может быть, она инстинктивно сражалась против перемен, может быть, она настолько любит Кристину, что сама мысль о разлуке была ей невыносима… Может быть, ей мерещились какие-то опасности, и она пыталась сделать все, чтобы уберечь от них Кристину?
Кристина приехала только в ноябре, на Хэллоуин. Она выглядела уставшей и издерганной, на вопросы о жизни в Гетеборге отмалчивалась.
— Нашла ты свое счастье? — спросила мама, как мне показалось без иронии.
Сестра покачала головой.
— Мама, побойся Бога, я же всего два месяца, как уехала. Чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй.
— Кто ищет — найдет, — скупо прокомментировала мама.
Кристина вдруг взяла ее за руку.
— Я тебя не понимаю, мама, — сказала она. — И никогда не понимала, и, наверное, уже не пойму.
— И я тебя не понимаю, — тихо сказала мама. — Хоть в этом мы похожи…
Сразу после выходных Кристина уехала назад в Гетеборг. Оказалось, она записалась в университет на какой-то небольшой, ни к чему не обязывающий курс — не то этнографии, не то культургеографии, в общем что-то, о чем мама никогда и слыхом не слыхивала. К этому времени Анита познакомилась с каким-то парнем и уехала с ним в Норрланд[8]. Из рассказов Кристины я понял, что это произошло очень быстро, и сестре сейчас очень одиноко. За пару месяцев до Рождества она начала писать мне письма, по два в неделю, на розовой бумаге — небольшие сообщения о погоде, о Гетеборге, красивые и невинные слова, в которые она прятала свое ей самой непонятное разочарование. Только в последних письмах тон ее стал серьезнее — она писала, что счастлива, но не удовлетворена. Иногда у нее возникает чувство, писала она, что она живет в стеклянной банке, и голоса снаружи ей не слышны, она чувствует себя одновременно запертой в камере и выброшенной на улицу, и пока она не справится с этим кризисом, у нее один выход: ей надо куда-то уехать.
На Рождество она приехала в Фалькенберг. Спадающие на плечи волосы… в ней чувствовалась странная пустота, черная дыра, притягивающая слова и поглощающая их без следа. Она по-прежнему выглядела уставшей и без конца повторяла, что ищет что-то, чему не может подобрать определения. Она внезапно замолкала и подолгу смотрела на нас, не говоря ни слова.
— А какие у тебя планы на весну? — спросила мама.
— Я уезжаю, — тихо, одними губами сказала Кристина.
— Куда?
— В Париж.
— О, Боже, — сказала мама. — Что тебе делать за границей?
— Самореализовываться.
Мама словно сникла и сразу стала пожилой и усталой.
— Только не этот тон, — сказала она. — Я же беспокоюсь за тебя, ты же еще ребенок.
Кристина, как мне показалось, растерялась немного, но потом сказала:
— Не надо врать, мама. Тебе незачем мне врать. Ты за меня ни капельки не беспокоишься.
Они не разговаривали друг с другом до ее отъезда. Ни слова. Они просто избегали друг друга. Дни эти были мучительными, словно семью постигло несчастье. В доме воцарилось хрупкое молчание и боль, как от незаживающей раны. Они достигли точки, откуда возврата уже не было. И никто из нас, в том числе и они сами, не понимали, как это могло случиться.
Она уехала после Рождества, не дожидаясь Нового года, попрощалась в прихожей и села в такси. Мама заперлась у себя в спальне и весь вечер не появлялась. Бог весть, что она там делала — оплакивала горькую участь дочери или свою собственную. Она не хотела признать, что пришло время прощания, хотя, наверное, и понимала, что рано или поздно оно пришло бы все равно.
Сестра… я сижу в автобусе и думаю о ней. Кристина… что за странная птица… И что от нее осталось в доме — медленно, словно давешние влажные пятна на стекле, испаряющиеся и исчезающие воспоминания, все более теряющие в резкости и цвете. Прошло полтора года, как она уехала, а кажется, гораздо больше. Вечность. Никто не знает, как она жила все это время, и сегодняшнее письмо — первый признак жизни, поданный ею за много месяцев. Что она там пишет? Хочет найти что-то, но не знает, что… Зачем она пишет, если ей нечего мне сказать?…
Время на даче стоит неподвижно, и мне почему-то хочется вспоминать в деталях: каким же он был, первый вечер? Что я помню? Вечер, когда невинного Йорана Юханссона постигли первое в его жизни чудо и первая катастрофа… вечер, когда звезды казались далекими уличными фонариками на черном куполе неба. Новая учительница музыки приглашает меня к себе домой без всякого, казалось бы, повода… Встречает в дверях и буквально втаскивает в свою жизнь, в почти невыносимую, циклопическую романтику «Сумерек богов» Вагнера.
«Сумерки богов»… а потом — «Золото Рейна». Бессмертная боль. Этой же весной, чуть позже, я купил эти записи на распродаже и слушал их дни и ночи напролет, пытаясь найти композиционные просчеты. Не нашел — музыка была совершенной, как шар. Я разбил пластинки, но не выбросил — сунул их подальше в шкаф, где хранится моя коллекция записей.
Но я понимаю, почему она так тянется к этой музыке. В тот вечер она много рассказывала о себе и своей семье… рассказывала так, как рассказывают сны. Это был и в самом деле сон… кошмарный черно-белый, как старое кино, сон. Ее родители были польские евреи, они пережили Холокост и эмигрировали в Швецию — все их имущество по приезде составляли вытатуированные на руках лагерные номера. Она рассказала, что Холокост отбрасывал тень на всю ее жизнь, сколько она себя помнит, она несла его в себе, он присутствовал в каждом движении, в каждом поступке, в каждой музыкальной пьесе, которую она играла или слушала… Может быть, это именно наследие войны и Холокоста толкнуло ее ко мне? Я ведь тоже своего рода ветка, побег в чудовищной кроне войны…
Позже вечером она достала свою гитару «Болинг» и попросила меня поиграть.
— Эту гитару купил мне папа. До войны он играл на скрипке. Потом ему пришлось играть в лагерном оркестре — они играли Брукнера и Вагнера… только благодаря этому он и спасся. После войны он не мог заставить себя прикоснуться к инструменту; все красивое стало ему вдруг отвратительно. Каким-то образом это коснулось и меня… я чувствовала, что я ему тоже отвратительна. Но я все же стала музыкантом.
Я вдруг почувствовал, что мне не следует играть на этой гитаре. Словно ледяной ветер пронесся по комнате. Я не понимал, зачем я к ней пришел. Желание? Она всего на пару лет старше меня — ее музыкальное образование шло очень быстро, к тому же из всех моих знакомых она была единственной женщиной, кого всерьез интересовала музыка. Но в тот момент я не чувствовал возбуждения, я вообще ничего не чувствовал, кроме тревоги. Мне вдруг показалось, что она намного старше меня; старая, очень старая женщина, страдающая и таинственная.
— Ты неловко себя чувствуешь? — спросила она. — Это я виновата — не надо было так много говорить.
— Все нормально, — сказал я. — Ты пригласила меня, чтобы все это рассказать?
Она засмеялась и сделала плавный жест рукой, как будто мягко что-то оттолкнула.
— Нет-нет, что ты. Я пригласила тебя вот зачем: хотела уговорить подать к осени документы в высшую музыкальную школу. Не уверена, что тебе это интересно.
Она замолчала, и мне было интересно, о чем она думает. Война, Вагнер, истощенные узники-евреи в лагерном оркестре… Помню, я решил тогда, что мне надо уходить. Не было никакой причины оставаться.
— Это я и собиралась — уговорить тебя, убедить… сама не знаю, что на меня нашло…
Она снова замолчала и пригладила сухие волосы.
— Ты ведь никому не расскажешь, что был у меня? Здесь все все знают… маленький город.
Не помню, что я ответил. Мне было ужасно не по себе… все словно спуталось в один клубок — маленький город, музыка… все вместе.
Странно, что мне так неприятно это вспоминать. Может быть, дело в моем возрасте — я так молод и в то же время не молод: все начинается с папы и войны, эта мысль прочно засела у меня в голове.
Я остался у нее в ту ночь, как будто это было предрешено. Мы занимались любовью, в темноте, где еле различимые шторы колыхались на закрытых окнах, будто кто-то невидимый хотел их открыть, в темноте, где вагнеровские сумерки богов постепенно сгущались и словно рыболовной сетью окутывали наши тела. Я знаю, что это звучит странно и напыщенно, но клянусь, я так это и воспринимал — как загадку, как тайный язык музыки и предметов.