В окно смотрю. Темно на улице… Отражение своё вижу. Под глазами тушь размазалась, и нос блестит как лампочка.
— Я же сижу, вроде…
— Сидишь. Вот именно, что сидишь! Милостей ждёшь? Не будет тебе милостей, не заслужила. Помнишь, тебя Алла Анатольевна предлагала в МГУ по блату пропихнуть? А ты что ответила?
— Что нахуй оно мне не нужно…
— Вот. А помнишь, тебя Ваня Мальцев замуж звал? Положительный был парень, тебя, дуру, любил — аж треск стоял. Что ты ему ответила?
— Ну, не помню уже… Что-то вроде: «Сначала институт свой закончи, студент-практикант…»
— Вот. И ведь закончил, шельмец. С отличием закончил. Банкир теперь. А красавец какой… У-у-у-у…
— Не плюй мне в душу.
— Да кто ж тебе туда плюёт? По плевкам это у нас как раз ты большой спец.
Покраснела.
Пнула что-то под столом.
Зазвенело.
Снова покраснела.
— А ты чего молчал тогда, а? Чего не подтолкнул? Сам просрал моё счастье, а теперь издевается!
Лучшая защита — это нападение.
— Ну, вот давай только не будем с больной головы на здоровую. Кто не толкал? Я не толкал? Да я себе все руки-ноги-крылья отбил к хуям, пока по тебе долбил! А тебе пофигу всё. А ты у нас сама всё лучше знаешь. Так что теперь я только котлеты из тебя вытаскиваю, да в маршрутки не пускаю. И на том спасибо скажи.
— Спасибо, прив… Хранитель…
— Не за что. Ты слушать, слушать учись. Сомневаешься в чём то — сядь, посиди… Глазки прикрой, и позови меня тихонечко. Я услышу. Я всегда тебя услышу. Ты только меня слушать учись, бестолковая ты моя…
— А ты правда моего дедушку знаешь?
— Правда. И бабушку знаю. Замечательные старички.
Стискиваю зубы, и выдыхаю:
— И Димку видел? Как он там, без меня?
Тишина. Кусаю губы:
— Ты меня слышишь?
Тишина.
Кидаю взгляд на часы.
Полночь. День рождения закончился.
Встаю со стула, убираю грязную посуду, выкидываю пустые бутылки и смятые салфетки, протираю стол.
Смотрю в окно. Там темным-темно. Отражение своё, как в зеркале, вижу… Под глазами размазанная тушь, и нос-лампочка. Блестит. Закрываю глаза, и зову тихонечко:
— Дедушка, ты меня слышишь? Ты прости меня, дедуль, я и вправду не подарок. Намучался ты со мной… Я у тебя шебутная… Не хочу я тебя Хранителем называть, уж не обижайся. Сам дедом представился — так что не жалуйся теперь. Ты это… Передай там Димке привет от меня. Скажи, что люблю сильно, что скучаю очень, и что он, паразит, ещё у меня пиздюлей выхватит, когда его увижу. Он знает за что. И ещё: я не буду больше плакать в свой день рождения… И не потому, что не хочу тебя слышать. Я просто не хочу тебя расстраивать. Ты знаешь, я ведь вспомнила: примета такая есть. Плакать в свой день рождения — это обижать своего Хранителя. А я ещё и плюнула в тебя, дура. Прости, дед. Прости… Ты меня слышишь?
Сижу, глаз не открывая. Ловлю каждый шорох.
Тишина.
Тишина.
Тишина.
И только за окном вдруг зашумели деревья…
В пыли на ботинках (& мсье Падаль)
02-07-2008 13:58
Стрелка термометра лениво застыла где-то на отметке «40». Царапины на стекле приборов, кажется, покрылись испариной и режут глаза отраженным солнцем. В салоне оставаться просто невозможно, а куда деваться? Сквозняк бы мог затолкать в машину хоть дуновение ветра, заправить его под мокрую рубашку, выбить пыль из сальных чехлов на сидениях. Но нет. Полдень выдался жарким, а через открытое окно в салон проникает только запах прогорклого масла из стоящего рядом с метро ларька, гомон каких-то людей толпящихся на площади у выхода станции, липкую жару и пыль.
Пыль.
Если провести пальцем по приборной панели и соскрести слой налипшей пыли — рука сама тянется вывести на пластике неприличное слово. Так просто, незачем, просто потому, что хочется. Летом окно всегда открыто — иначе просто не выжить.
Надо дышать, надо курить, надо ругаться с неповоротливыми прохожими и орать на особенно наглых водителей. Все это нужно делать через открытое окно. Вот и получается, что час за часом, минута за минутой, пыли в салоне становится на сантиметр больше.
Городская пыль — она особенная: горькая, липкая, обволакивающая, наглая, как горожане — лезет в рот, нос, залепляет глаза. Поэтому очень хочется вывести на ней пальцем что-нибудь этакое — вызывающее.
Стоя с выключенным двигателем у метро, наедине с пылью и жарой, высушившей горло, я думаю о том, как эта пыль осела на дне моих легких, в желудке, сердце и на дне моей головы. Я — сам пыль: серый, неприглядный и липкий.
Пыль…
Днем у метро делать нечего. Ни одного клиента. Вот вечером, да особенно по пятницам… Или же ночью, в субботу, к утру ближе, когда опьянённая своей молодостью и вином молодёжь начинает расползаться из ночных клубов по домам… Название-то придумали ещё: клуб ночной. Танцы они и есть танцы.
Но, в последнее время, меня, бывает, не хватает до вечера. Староват я стал: боюсь заснуть за рулем. Вот интересно выходит: дома ночью не сплю, а за рулем уже носом «клюю». Такая голубино-воробьиная жизнь: остается только днем собирать крошки от того, чем привык пировать ночью.
Придешь домой, а там то же самое: пыль.
Серой скатертью, на кухонном столе, в немытых тарелках на дне раковины, на телевизоре, на подоконнике, даже на ботинках. Стоят две пары, почти новые, ни разу не надеванные, а кому их носить? Мне? Да мне уж некуда: я теперь только за рулем, да в тапках. Посмотришь на них в прихожей: стоят. После такого и спать не хочется. Думаешь, куда бы в них выйти, какой походкой по какой улице пройтись — так до полуночи и ворочаешься. И спать, вроде, как и неудобно уже — времени-то у меня, поди, маловато, чтоб спать.
А днем, что днем? Торчишь весь день на пятачке у метро. Ждешь, когда хоть кто-нибудь рукой махнет. Поманит. Мелочевка: два поворота да прямая — вот и весь маршрут. Раньше вот мог от Москвы до Питера решиться. Целой жизни в открытое окошко наглотаешься. Почти семь сотен километров без соли сожрешь, да с хорошим попутчиком — сказка.
Смотрю я на слой пыли и думаю, что самый нижний, поди, еще от тех поездок остался. Как динозавр, ей Богу, в пыли, как под землей закопан. Прибраться бы надо. Таксист юрского периода — находка для археологов, они-то как раз и разберут по этим слоям, как по кольцам, где и когда я был и чем на жизнь свою грешную зарабатывал. Может им, напоследок и слово неприличное накорябать на торпеде — пущай, мол, почитают-порадуются.
Ну, слава Богу, вот и клиентура зашевелилась. Вон, ребята впереди замаячили, молоденькие. Стартер не подвел, завелась старушка. Чувствую, до новостроек прокачусь и обратно. Окурок вот неловко выбросил, в салон залетел — да чего уж там, кому этот салон, да и вся машина, нужны? Чего ее жалеть? Вся обивка уже по сотне раз прожжена. Да что там обивка? Если бы только обивка. Сам уже, как пепельница стал. Чего уж там о машине говорить? Крыло заднее, правое — протез, по сути. Чужое. И по цвету не подходит. Я его покрасить всё собирался, да руки не доходили. Так и решил всё как есть оставить. Пусть, думаю, приметой доброй станет.
Выруливаю со стоянки, и ловко останавливаюсь возле молодой пары. Есть ещё порох в пороховницах-то. Не пропить мастерство, не забыть его.
— Нижегородская, двести.
Парень лет двадцати пяти. Нервный, губы в ниточку сжаты. Как бы не из этих, из наркоманов. С такими я не связываюсь, себе дороже выйдет. Взять с меня нечего, это и обидно. Убьют ни за что, и похоронить меня некому будет. Государству я не больно-то много пользы принёс, чтобы оно меня за свой счёт хоронило. Я на него и не рассчитываю. С соседями уж давно всё обговорено. Они меня и похоронят, денег я им дам. Пусть всё честь по чести сделают, чтоб перед людьми не стыдно было.
— Дед, ты оглох? Едем, говорю?
За двести, да на Таганку — маловато будет. Триста, не меньше. Только рот открываю, чтоб цену свою сказать, к торгу уж мысленно приготовился, и на двести пятьдесят согласился, и тут взгляд вдруг упал на женщину, что рядом с дверью задней стоит. Тоже молодая, совсем девочка. Небось, едва-едва двадцать стукнуло. А уж на сносях. Кольца на правой руке не заметил. Да и какое мне дело? Стоит, бедолажка, морщится. То ли тошнит её, то ли болит что — не знаю. А только опасно их в машину брать. А ну как рожать тут начнёт?
— Серёж, плохо мне… — Вдруг говорит тихо, и губы пересохшие облизывает.
— Подожди ты. — Парень ей бросает. И снова ко мне: — Едем или нет? В третий раз, блядь, спрашиваю!
— Едем, — отвечаю вдруг, и сам себя ругать начинаю тут же, — садитесь.
Секундная слабость, а теперь куда я их дену? Не высаживать же через три метра? И девочка всё охает, да за живот держится.
Смотрю, парень дверцу заднюю открывает, беременную в салон сажает, суёт мне две сотни мятые, и пошёл-побежал, куда-то к метро.