Папа кладет мне руку на плечи, осторожно, словно боится, что я сломаюсь. Я вздрагиваю, чуть не стряхиваю его руку и думаю: наверное, он точно так же обнимал за плечи ее…
— Сколько ты у нас еще поживешь? — спрашивает он.
— Не знаю.
— Ты ведь здесь не из-за меня? Я теперь в порядке. И потом — у меня же есть Йоран.
— Не в этом дело, папа. Я хочу кое-что понять до того, как уеду.
Он молчит, а я думаю над своей фразой: мне надо что-то понять. Что именно надо мне понять? Себя? Маму?
— У тебя же там своя жизнь, — говорит папа. — Твой парень, американец.
Я не отвечаю. Майкл… я не вспоминала о нем несколько недель, по-моему, вообще ни разу после маминой смерти. Кто он теперь для меня? Какое он имеет значение по сравнению с тем, что случилось? Это эгоистично, одергиваю я себя. Нельзя думать только о себе. Скоро я уеду отсюда к нему. Не потому, что я чересчур уж влюблена. Мне надо заполнить чем-то пустоту в душе, пустоту, возникшую только теперь, после ее ухода…
— Не знаю, — говорю я. — Поживу еще немного, там поглядим. Во всяком случае, он ждет меня в Париже… Что за разница, сколько времени я буду здесь… или там…
Мы идем через мост — назад, к центру. В витринах выставлены прошлогодние коллекции, на улицах ни души.
— У тебя там своя жизнь, — повторяет папа. — Там, за границей…
Он останавливается и смотрит на меня, словно не узнавая.
— Что ты хочешь сказать? — спрашиваю я.
Он молчит. Смотрит, смотрит и вдруг начинает плакать. Я опускаю глаза, мне не по себе. Горе совершенно сломило его, скоро он тоже уйдет, опустится в бездонную пропасть, откуда нет возврата.
Иногда я брожу по квартире и замечаю, что все связано между собой… В каждом углу ее следы. Серебряная тарелка на стене… подарок к ее тридцатипятилетию… я помню, как она открывала пакет, а мы с Йораном детскими голосками пели «Сто лет жизни». Волосяная трещина в раковине — однажды она уронила жестяное ведерко с водой. На двери в их спальню две дырочки — помню, как она просверлила их дрелью, собиралась поставить новый замок. Из этого ничего не вышло, бронзовый замок, купленный ею на толкучке, был слишком большим и неуклюжим, и мама решила, что он не подойдет. Я стою, рассматриваю эти дырочки и думаю, что предметы никогда уже не станут тем, что они есть, — все они несут на себе ее следы, о чем-то свидетельствуют.
Утро понедельника. У меня месячные, как всегда болезненные, и я остаюсь дома. Папа в своем букинистическом, Йоран в музыкальном магазине Свенссона. Я слоняюсь по квартире, ищу все новые и новые отпечатки ее жизни. Болит голова, болит низ живота, но я стараюсь этого не замечать. Сейчас мне важна только память о маме… Открываю дверь в их спальню. Здесь ничего не изменилось, все, как было при ней… папины реликвии: туалетный столик, розовый гардероб, огромная кровать «Дукс», купленная ими ко дню свадьбы в 1978 году. На маминой половине простыни не сменены, я хотела их постирать, но папа запретил. Я стягиваю покрывало, прижимаюсь лицом к одеялу и дышу носом, долго и глубоко. Что я чувствую? Легкий запах пыли… запах смерти. Открываю дверь гардероба. На дне лежат несколько коробок с обувью: белые летние сандалии, деревянные сабо, сапоги, лодочки… тридцать девятый размер. Аккуратно развешанные платья, сгруппированные согласно моде того или иного десятилетия. Справа — черное муаровое платье, она была в нем в церкви на ее последнее Рождество. Я закрываю глаза и глажу платья рукой. Все они мне знакомы, я знаю, где и какие дефекты, я знаю мельчайшие узоры, тончайшие цветовые нюансы; каждое связано с каким-нибудь событием — летнее утро в деревне… а вот в этом она гладила в тот вечер, когда потребовала с меня обещания вернуться домой до полуночи.
В ящике на кухне лежит чердачный ключ. Чердак… когда в последний раз я там была? Наверное, лет десять назад, подростком, когда я еще бегала по всяким мелким маминым поручениям. Помню, как я боялась этого темного узкого прохода, помню, как мне казался отвратительным запах сушеных яблок и маринованных груш. Что там, на чердаке? Что я могу там найти? Ключ к пониманию?
Я поднимаюсь на второй этаж. Дверь тихо скрипит, потом сама по себе закрывается, и опять становится совершенно тихо и темно… как в могиле. Нахожу выключатель и зажмуриваюсь от холодного белого света неожиданно яркой лампы. Длинный коридор пахнет точно так, как я запомнила. На чердаке — шестнадцать клетушек, отделенных друг от друга тонкими драночными стенками. Там, налево, как я помню, чулан с заготовками… Я открываю дверь и останавливаюсь, пораженная порядком. Все уже покрылось тонким слоем пыли, но порядок безупречный, банки и коробки стоят на полках или у стен — яблочное пюре, брусничное варенье… На каждой баночке — этикетка, надписанная от руки тушью. Боль в животе внезапно усиливается, и я сажусь на холодный пол. Протягиваю руку и открываю одну из коробок: «Первая книга ребенка». На первой странице — снимок, сделанный в родильном доме, — мама прижимает меня к большой белой груди. Дальше идут аккуратно заполненные клеточки: «Вес при рождении — 3172 грамма. Длина… Цвет волос…» Я читаю дальше: «Первое слово малышки: мама…» Дальше — «Первый зуб малышки, первый день рождения малышки, первая детская болезнь…»
Меня вдруг начинает сильно тошнить, и я резко захлопываю книгу. Мою книгу, книгу малышки Кристины-Дженни Юханссон…
Переведя дыхание, я продолжаю. В углу — аккуратно перевязанные пачки газет и журналов с кроссвордами, на одной надпись «решенные», на другой — «нерешенные». Буквы ее почерка светятся, словно бы она писала фосфором. Кроссворды, лучшее ее лекарство за все эти годы… Здесь собраны все ее лаконичные знания в рядах и колонках, симметричные и перекрещивающиеся, вырванные из контекста слова и фразы. Вдруг я замечаю, что читаю вслух: «Бросается в глаза, четыре буквы…» «Какой у нас папа, шесть букв…» Папа добрый, шесть букв, думаю я вслух. Какая у нас мама. Мама умерла, тоже шесть…
Мама, оказывается, была женщиной-белкой, она сохраняла все. У дверей лежат толстые пачки старых газет и журналов. Я листаю их, точно рассчитываю что-то найти. В еженедельнике «Дом» читаю, что Сванте Турессон прошел шведский отбор на фестиваль шлягеров с песней «Новый старый вальс». А вот заявки зрителей: «Сага о Форсайтах», «Эстрада» и «Люси-шоу». Истерические рубрики пожелтевших вечерних газет: «Голдуотер — кандидат в президенты! Хочет начать ядерную войну с Китаем!» Или: «День П. Держись правой стороны, Свенссон»[26]…
Я откладываю газеты. Бог весть, зачем она их собирала. Толстые пачки забвения, новости начала времен…
Настоящая женщина-белка. «Всему можно найти применение. Ничего не следует выбрасывать»… Предвыборная агитация середины шестидесятых. Еще один ящик — мой «счастливый пятак», сломанные щипцы для завивки и несколько пустых флаконов из-под духов. Я откручиваю пробку и нюхаю — Шанель № 5. Она пользовалась духами только в особо торжественных случаях, на Иванов день[27] или на Новый год. Я не отнимаю флакон… и чувствую, как легкая волна поднимает меня и уносит в прошлое. Аромат будит во мне что-то, что-то важное и красивое… не могу сказать, что.
Я уже собираюсь спуститься, как натыкаюсь на несколько картонных трубок с закрытыми крышкой концами. Открываю одну — там лежат свернутые акварели. Я разворачиваю их на полу и внимательно рассматриваю. Канатоходец, падающий с каната. Маленькая худенькая девочка в старомодном платье, взгляд ее совершенно пуст, в нем нет ни жизни, ни чувства. Интерьер — наша кухня, только почему-то в зеркальном изображении, четкие белые и черные контуры, похоже на странный негатив. Все рисунки выполнены уверенной рукой, краски, словно тончайшая пленка, почти незаметны. В углу каждой — аккуратно выписанные мамины инициалы. Я аккуратно засовываю акварели в трубку и стою некоторое время неподвижно у двери в чулан. Мама, оказывается, рисовала. Никогда не видела ее с кистью в руке, она, по-моему, даже никогда не упоминала о том, что умеет рисовать. И что все это значит? Может быть, эти рисунки были настолько для нее дороги, что она не хотела ни с кем делиться?
Когда папа приходит обедать, я кормлю его супом из шпината с яйцом, как мама делала, с кориандром. Папа за едой читает научно-популярный журнал. Он низко наклоняется над текстом и время от времени одобрительно кивает.
— Как мама делала, — говорю я.
Он смотрит непонимающе.
— По маминому рецепту, — уточняю, — разве ты не чувствуешь?
Папа задумчиво проводит языком по нёбу.
— Может быть… Впрочем, да. Теперь чувствую. Послевкусие.
Он откладывает журнал и продолжает есть, теперь он вникает во вкус каждой ложки, словно старается найти ее след в моей стряпне. Потом с разочарованным видом откладывает ложку. Я его понимаю: кто я для него? Скверная копия мамы… Уверена, что именно так он и думает, хотя и не произносит ни слова. Я быстро встаю и начинаю убирать со стола. Мне очень горько… Горько, что моих собственных достоинств явно не хватает, что мне, оказывается, недостаточно быть самой собой.