Осенью, до наступления холодов, Линда куталась в шерстяные одеяла, которые приносила ей Шарлотта. Потом она следила за своим миром сквозь стеклянную дверь спальни. Зимой она видела спячку мира; весной – его обновление; а летом наблюдала за отчасти успокаивающим буйством жизни.
Так продолжалось семь лет; за это время волосы ее поседели, у нее прекратились менструации, огрубевшая кожа обтянула кости, а голосовые связки атрофировались, и она не смогла бы заговорить, даже если бы и захотела.
* * *
Однажды, когда период медитации Линды приближался к концу, далеко-далеко на другой стороне земного шара, в Гималаях, монах по имени Ласки читал номер немецкого журнала «Штерн», оставленный в местной деревне альпинистами. В нем он наткнулся на нечеткий снимок женской фигуры, похоже, медитирующей в запущенном пышном саду. Читая подпись, в которой описывалась жизнь молодой американской наследницы, обращенной в новую веру, Ласки почувствовал, что его пульс участился.
На следующий день Ласки, прилетев рейсом «Джапан эйрлайнс», приземлился в аэропорту Кеннеди. В одежде буддийского монаха и с матросским рундуком он являл собой странное зрелище, когда, крайне встревоженный пробивался сквозь толпу еврошвали, которую потрошила таможня уценненных авиарейсов. Ласки надеялся, что лимузин вовремя доставит его из аэропорта в имение Линды. Времени почти не оставалось!
Ласки стоял у стальных ворот и слушал доносящиеся из дома охраны звуки празднества; оно было в самом разгаре. Эта ночь, как он верно понял из заинтересовавшей его заметки о Линде в журнале «Штерн», была последней ночью медитации – караульные отмечали окончание службы. Бдительность была утрачена. Оставив рундук у ворот, Ласки тихо проскользнул вовнутрь и, никем не остановленный, пошел по освещенным закатом остаткам въездной дороги.
Яблони оккупировали злые вороны; голубые низкие кустарники льнули к его ногам; на надломленных стеблях клонили головы изможденные подсолнухи; у земли словно нити распущенной пряжи их облепляли улитки. Посреди этого великолепия Ласки остановился, чтобы переодеться: вместо темно-красной одежды восточного монаха он надел куртку сверкающего металла, которую вынул из рундука у ворот и принес с собой. Дойдя до дома Линды, он открыл входную дверь и вошел в прохладное, темное безмолвие, свидетельствующее об изобилии редко используемых комнат. Поднялся по широкой центральной лестнице, крытой черно-красным ковром – цвета гранатового сока; повинуясь интуиции, миновал много коридоров и оказался в спальне Линды. Шарлотта, празднующая с караульными, не увидела на экране его вторжение.
Потом во дворике он заметил усохшую фигуру Линды, которая смотрела на янтарное солнце, наполовину ушедшее за горизонт. Ласки прибыл вовремя – период молчания и медитации Линды заканчивался через несколько секунд.
Ласки посмотрел на нее, такую молодую, но превратившуюся в древнюю старуху. Ему показалось, что тело ее едва не скрипнуло, когда она повернулась к нему лицом – глубоко изнуренным, совершенно больным, похожим на скукоженный резиновый матрас, слишком долго пролежавший на солнце.
Она медленно распрямила узловатое тело. Похожая на неуклюжую птицу, вылепленную из теста ребенком, Линда прошаркала через дворик в свою спальню.
Казалось, ее не удивило присутствие Ласки в сверкающей металлической куртке. Проходя мимо него, она сложила губы в довольную улыбку и направилась к кровати. Когда она ложилась, Ласки услышал наждачное шуршание грубых армейских одеял о ее платье. Она смотрела в потолок; Ласки встал рядом.
– Вы – дети Европы… Америки… – произнес он, – вы, с вашими странными маленькими доморощенными религиями, как ни стараетесь, все понимаете неверно. Да, следуя моей религии, ты должна была медитировать семь лет, семь месяцев, семь дней и семь часов, но по моему же календарю. По вашему календарю это время составляет один год. Ты промедитировала в семь раз дольше, чем нужно… ты зашла слишком далеко…
Тут Ласки осекся. В глазах Линды появилось выражение, которое он видел у тех, с кем сталкивался днем в аэропорту – у иммигрантов, готовящихся пройти через раздвигающиеся двери таможни и войти наконец в мир, ради которого были сожжены все мосты.
Да, Линда все сделала неправильно, но все равно победила. Это была странная победа – и все же победа. Ласки понял, что встретил человека, превзошедшего его. Он быстро снял свою куртку; она предназначалась для богослужений и ей было много больше двух тысяч лет. На куртке все время появлялись новые украшения, а старые исчезали. На золотых и платиновых нитях, спряденных с шерстью яка, были закреплены бусины из вулканического стекла и пуговицы из нефрита.
Здесь был рубин, преподнесенный Марко Поло, и крышка от бутылки с газированной водой, подаренной первым пилотом, приземлившимся в деревне Ласки.
Ласки накрыл курткой Линду; с ее телом начали происходить сверхъестественные метаморфозы. Ребра ее захрустели, она издала сдавленный писк экстаза. «Бедное дитя», – прошептал он и поцеловал ее в лоб.
От этого поцелуя череп Линды вдруг треснул, как сжатое в руке хрупкое пластиковое ведерко, пролежавшее всю зиму на улице. Треснувший череп рассыпался в прах, а тот лучик света, что был подлинной Линдой, покинул свой старый сосуд и упорхнул на небо, где сел – словно маленькая желтенькая птичка, знающая все песни – по правую руку своего бога.
Много лет назад, когда у меня начали появляться хоть какие-то заработки, я каждую осень приходил в местный цветочный магазин и покупал пятьдесят две луковицы нарциссов. Потом, достав колоду в пятьдесят две игральные карты с глянцевой рубашкой, я вы ходил во двор родительского дома и раскидывал карты по газону. Там, где падала карта, я сажал цветок. Разумеется, я мог бы разбрасывать сами луковицы, но именно этого-то я и не делал. Изобретенный мною способ посадки луковиц создает эффект естественного рассеивания – тот же никем не понятый алгоритм, что диктует кружащейся стайке воробьев вращающий момент или изменение движения летящего воздушного шарика – и гарантирует успех в этом деле. Но вот приходит весна, и после того, как нарциссы прочли миру свои изящные хокку и разлили холодный, нежный аромат, их пожухлые бумажные останки напоминают нам, что скоро лето и пора стричь газоны.
Все проходит – и очень хорошее, и очень плохое.
Я просыпаюсь; утро, должно быть, полшестого. Мы втроем раскинулись на кровати, на тех же местах, где вчера вечером ненароком заснули. Собаки растянулись на полу рядом с догорающим камином. На улице едва начинает светать, олеандры замерли в немом безмолвии, голуби еще не воркуют. Я чувствую теплый тяжелый запах сна и замкнутого помещения. В комнате рядом со мной те, кто любит меня, и кого люблю я. Мне кажется, что когда мы вместе, то находимся в странном саду, куда другим вход воспрещен, и я готов умереть от счастья. Как хочется, чтобы это мгновение длилось вечно.
Я снова засыпаю.
Пятнадцать лет назад, в день, который, быть может, останется самым тоскливым днем моей жизни, мы вдевятером (вся наша семья) направились в местное фотоателье, чтобы сделать групповой портрет. Бесконечное сидение в духоте обернулось тем, что последующие мы все пытались бравурно жить на уровне того вскормленного попкорном оптимизма, веселеньких волн шампуня и приклеенных сияющих улыбок, которые и по сей день излучает это фото. Может, на снимке мы кажемся старомодными, зато выглядим безупречно. Мы лучезарно улыбаемся вправо – вроде как будущему, но на самом деле – мистеру Леонарду, фотографу, одинокому пожилому вдовцу с вживленными волосами, держащему в левой руке нечто таинственное и изрекающему: «Птичка!».
Впервые появившись дома, снимок, наверное, с час триумфально простоял на полке камина, простодушно поставленный туда отцом; под натиском настойчивых, подобных лесному пожару, голосов детей, испугавшихся насмешек сверстников, отец был вынужден почти немедленно убрать его. Снимок переехал в ту часть отцовского кабинета, куда посторонние не заглядывают, и пребывает там до сего дня, как брошенное домашнее животное, умирающее от истощения. Крайне редко, но совсем не случайно каждый из нас совершал к нему паломничество, когда, в периоды между взлетами и падениями, мы нуждались в хорошей дозе «а ведь и мы когда-то были невинны», дабы добавить к своим печалям эту истинно литературную нотку мелодрамы.
Это было пятнадцать лет назад. В том году все мы наконец оставили попытки жить с оглядкой на эту чертову фотографию и распрощались с порожденными ею миражами. Мы поставили крест на патриархальных идеалах и пошли по пути всех современных семей: каждый решил быть просто самим собой; и черт с ним со всем.
В том году никто не приехал домой на Рождество. Только я, Тайлер и отец с матерью.