Осень в Париже, осень… В Париже осень, я сижу на подоконнике и кручу в пальцах кольцо, подаренное мамой, когда мне было семь, в тот самый день, когда человек ступил на поверхность Луны. Чего я жду? Похоже, не знаю… Всплеск древней силы, ключевой элемент жизни? Не знаю, не знаю, не знаю…
Иногда я выхожу на улицу. Короткая прогулка вокруг квартала, кофе со вспененным молоком, рюмочка кальвадоса. Все мужчины выглядят одинаково, точно их родила одна и та же мать. Низенькие, темнокожие, все с усами, и даже взгляд у них, когда они смотрят на меня, одинаковый — холодный и расчетливый. Я стою у стойки — пусть шепчутся. Воздух в кафе тяжелый из-за сигаретного дыма и старого, много раз использованного фритюра, на полу влажные опилки, окурки… За моей спиной ветром проносится время, но я этого не замечаю. Музыка в хрипящем радио, пятна на стойке, легкие, но все же заметные прикосновения чужих взглядов к груди… я это тоже не замечаю. Мне все равно — по крайней мере сейчас, здесь, когда я чувствую одновременно тяжесть и спасительную пустоту.
Я возвращаюсь в квартиру и жду его до вечера. Иногда я играю сама с собой в какую-нибудь ролевую игру; стараюсь продолжить сюжет, развить характеры… Ночь медленно опускается на Париж, мне кажется, что я нахожусь в гигантском коконе, в замкнутом пространстве, где все, отгородившись от мира, играют в какую-то игру, каждый играет свою роль без заранее заданного текста, без правил. Когда Майкл приходит, я уже раздета и жду его голой в прихожей. Он почти всегда приносит подарок; как-то это была маленькая флейта, подаренная ему ирландцем-эмигрантом, в другой раз — необычная монета, брошенная кем-то в шляпу, или букетик бессмертников. Я прижимаю вечные цветы к груди, и вдруг мне по-детски кажется, что букетик символизирует нас. Я начинаю плакать и тащу его в комнату…
* * *
Я снимаю шлем и шарф, цепочку с колечком, тем самым колечком, что я уронила на пол в тот день, когда мама упала в обморок в церкви; завязываю волосы узлом, снимаю красивый батник, подарок Майкла перед отъездом. На мне остаются только бикини-лифчик и джинсы. И сапоги, конечно, сапоги до колен… Бронзовая колонка кажется золотой, ее словно только что отполировали — ни пятна, ни царапины. Я поворачиваю кран — бежит вода, ясная, живая, словно серебро, словно предупреждение — исцеляющий и уносящий поток…
— Поторопись же, черт возьми! — кричит Майкл. — Мы же не можем весь день простоять у колонки!
Я щурюсь на него — он стоит, склонившись над мотоциклом, спина его освещена солнцем, отсюда он выглядит как двухмерная пластинка, отпечатавшаяся в воздухе на фоне грязного фасада придорожной таверны. Снова поворачиваюсь к колонке — пусть кричит. Вода… серебряная кровь земли, мощная перекрученная струя; я ставлю ладони вертикально, режу воду, как фрукт, и с блаженством ощущаю, как холодок бежит по телу легкими электрическими разрядами. На асфальте в брызгах воды неожиданно возникает крошечная радуга. Майкл подходит ко мне, точная копия самого себя, но почти не узнаваемая в ласковых цветах спектра.
— Да поторопись же, черт тебя, в конце концов, подери! — Он крепко берет меня за локоть.
— Отпусти, — говорю я спокойно. — Отпусти меня сейчас же. Ну?
Он разжимает пальцы, и рука его падает, тяжело раскачиваясь, как язык колокола.
— Прости, — бормочет он. — Я просто нервничаю. Мы должны пересечь границу до темноты.
— Тебе не в чем извиняться. Только не веди себя как какой-нибудь мудацкий опекун.
Майкл отворачивается. Я вижу, что он зол, и в то же время чувствует неловкость, старается овладеть собой. Мы не имеем права ссориться сейчас… да у нас и сил нет на ссоры.
Я мою лицо и под мышки и с наслаждением пью холодную, пресную воду. Поодаль стоят несколько машин. Запахи пота и еды, детские голоса, в одной из машин работает радио — французская версия «Колец дыма», Джанго Райнхардт, Стефани Граппелли… Мне эта еле слышная музыка напоминает наши отношения; звуки, уносимые ветром…
— Чертовская жара, — говорит Майкл, когда мы выезжаем на шоссе.
Он надел свои темные очки и все время поглядывает на меня в зеркало заднего вида. Мотор мотоцикла ревет, как оглашенный, и ему приходится кричать.
— Старая развалина. Доехать бы до Эндье, или как, Кристина?
Я прижимаюсь щекой к его спине вместо ответа. Сквозь меня проносится пейзаж — волнующиеся желтые поля, крутые придорожные канавы, липы… темные маленькие шарики на фоне сизых холмов на горизонте. «Крис-с-с-тина», звенит в голове. Майкл произносит мое имя на неизвестном мне среднеамериканском диалекте, с ударением на первом слоге. Дошло уже до того, что меня это раздражает — что, трудно было выучить, что меня зовут Кристина, а не Крисстина? Я смотрю на поля, бесконечные желтые поля, холмы на горизонте, их мягкие, красивые, словно женские формы. Раскаленный диск солнца медленно сползает к земле, лак мотоцикла тоже раскалился, ветер в лицо… Мотоцикл вздрагивает, как испуганный зверь; а чего можно ждать, если мы купили его за гроши у цыгана в Бельвиле?
Пейзаж, горячий цветной сон, мы в самом центре его, по дороге оттуда туда. Винил седла такой горячий, что жжет ляжки. Майкл ведет мотоцикл мягко, по-кошачьи, но руки его напряжены. Куда мы едем? Что мы собираемся делать там, куда приедем? Я не знаю. Понятия не имею. Майкл говорит о Мадриде. В седле — килограмм марихуаны, это наш бюджет, наша отпускная валюта. Пыль, пыль у дороги… красноватые облака пыли по обе стороны нашего мотоцикла. Наша поездка настолько бессмысленна, что иногда мне кажется, что эта красная пыль и есть конечная ее цель. Мы решили поехать куда-то, чтобы кое-как поправить наши отношения, а вместо этого беспомощно наблюдаем, как они валятся в пропасть. Напряженные руки Майкла. Время от времени он оборачивается и кричит:
— Ну как ты там, сзади? Все в порядке?
Я молчу. Майкл притворяется; на самом деле он давно от меня устал, устал от моего общества, устал от нашего романа. Но он еще не решается оставить меня.
— О, дьявол, — доносится до меня его рык. — Дьявол! Ты вовсе, конечно, не обязана отвечать на каждый мой вопрос. Скажешь, когда найдешь нужным, мне все равно…
Иногда мне кажется, что во всем виновата я. История настолько простая, что не обязательно должны быть виноваты оба; хватит и одной меня. Полгода назад я забеременела. Он был совершенно счастлив, беспрерывно повторял, что для него это очень важно, пора стать отцом. Все это было нелепостью, случайностью, ошибкой, и я не могла смотреть на вещи так же просто, как он. Я до смерти перепугалась и поняла, что время мое проходит, хотя я еще совсем не жила, я еще совсем ребенок. Это случилось на Рождество, мы тогда еще жили в Бельвиле. Майкл днем работал, торговал наркотиками в Латинском квартале, а по вечерам занимался какой-то другой деятельностью, по-моему, он был чем-то вроде курьера ИРА. Я сидела одна дома и меня все время тошнило; я не могла выпить стакан воды, чтобы меня не вырвало. Беспрерывно щупала живот, чувствовала, как там что-то растет, каждый раз пугалась и понимала, что вовсе не готова стать матерью. Каждое утро, просыпаясь с омерзительным чувством тошноты, я начинала сомневаться во всем — в Майкле, в нашей с ним жизни, в наших отношениях, в самой себе, в ребенке, даже в маминой смерти… Я выдержала около двух месяцев, потом потихоньку сделала аборт и ничего не рассказывала Майклу почти месяц, до тех пор, пока мой организм не начал функционировать, как обычно. Майкл был в отчаянии. Никогда не думала, что он это так воспримет: он плакал и шептал, что я не имела права так поступить, что ребенок не только мой, но и его тоже, что я не имела никакого права губить еще не начавшуюся жизнь, уничтожить Божье творение. Я смотрела на него, на сильные темные руки в жесте отчаяния, на бурно двигающийся кадык… я понимала, что причинила ему боль, но сама, как ни старалась, ничего не ощущала. Наверное, Майкл и был главной жертвой в нашей парижской драме. Я наконец почувствовала на себе, что это значит — вырасти в строгой ирландской католической среде… и поняла, что это начало конца.
Зимой и весной мы оставались в Париже, наблюдая, как наш роман медленно растворяется, как акварельные краски в воде… как одно переливается в другое: ссоры, примирения, летаргия, лихорадочный секс… и все это уже не имело никакого смысла. Майкл, беспрерывно повторяющий: я тебя люблю… я тебя презираю… люблю… презираю. Теперь для него главной темой стала моя жестокость, что я думаю только о себе и о своей покойной матери. Ничто другое для тебя значения не имеет, сказал он как-то, ни я, ни ребенок, который мог бы у нас родиться.
Майкл… от нашей любви почти ничего не осталось. Но по ночам он все равно представляется мне с нашим нерожденным ребенком на руках. Я скоро уеду, говорит он. Я оставлю тебя, Кристина. Я возвращаюсь в Америку, здесь меня ничто не держит.