– В связи с временной легализацией тотальной педерастии, Олег Иваныч, наша бэ-пэ превратилась в глубокофилософический романс лирической, отзывчивой тональности – ГФРЛОТ…
– Как же я здесь упустил тонкость момента! – с досадой проговорил Бабич.
Величавый, но и милый наклон серебристой головы военизированного старца, теперь как бы разумел девичью косу, спадающую по плечу.
Тимирязев запел, на манер отвори-потихоньку-калитку:
– …та-а-а-а-а-ча-а-а-ан-ка рос-то-о-о-о-о-вчанка…
Вскоре Тимирязев промолвил:
– Мне нынче сон был о вас, Олег Иваныч…
– Какой же? – воскликнул Бабич. – Скорее не терплю узнать!
– Ах, право, рассказывать ли… – грустно улыбнулся Тимирязев, прижимаясь щекой к шторе. – Дайте мне шаль… мне странно и зябко нынче, согласно ГФРЛОТ…
Бабич старательно накинул на плечи ветерана темно-вишневую шаль, которая случилась рядом.
– Приятно мне смятенье его лица, – в сторону, рассеянно проговорил ветеран.
– Наклон его легкой, практически безмозглой, головы к ткани, – также в сторону молвил Бабич, – разве не способен пробудить во мне весьма педерастичное чувство к старшему потертому товарищу, сокращенно СПТ?
С тем Бабич любознательно спросил:
– А как же теперь звучит наша любимая, Иван Тимофеич?
– С уподоблением, – ответил Тимирязев и запел чуть дребезжащим голосом. – Там в да-а-а-а-а-ли за ре-ее-кой, Где по-о-о-о-о-гасли огни-и-и-и-и…
– А не пора петь классику? – с нетерпением спросил Бабич часа через полтора. – Вон и ребята уже подтягиваются к поляне…
– Законное беспокойство, – ответил ветеран.
Они, покинув павильончик, выступили на поляну и некоторое время постояли под желтеющей березой.
– Цени же на закате жизни мерное падение причудливой фразы, – вдруг загадочно молвил Тимирязев, вслушиваясь в свои же загадочные слова, которые несомненно отчасти являлись этой самой причудливой фразой, озарившей закат его жизни…
После этого Тимирязев негромко обнажил тенорок:
– На заре ты ее не буди-и-и…
Он потянул пальцы вслед звуку, излетевшему из его рта, словно бы сопровождал спящую красавицу, прежде чем передать ее в другие руки.
– На заре она сладко так спи-и-и-ит… – подправил уверенным баритоном Бабич.
Это значило, что он с бережностью принимает сон красавицы в свое сердце.
– Сладко так спи-и-и-ит…
Тенорок Тимирязева стих, – будто старец сейчас коснулся иссушенной рукой небесных черт красавицы, скованных сном, – стих страдальчески, ибо наступало сейчас мгновение, когда Тимирязеву следовало передать сон в руки Бабича…
С прежней бережностью, между тем, встав на цыпочки, словно он собирался сейчас вспорхнуть, лейтенант Бабич понес ладонь в направлении выступающего на поляну Тютюрички, а тот с готовностью понес навстречу свою, и вместе они так замерли.
Тютюричка тоже теперь охранял прекрасный классический сон девы, подтвердив свое намерение юношеским фальцетом:
– Сла-а-а-а-адко так спит… – и поправил штык-нож на поясном ремне.
Другую руку он водрузил на голову коленопреклоненного сержанта Борового, что был рядом задумчив.
– Утро дремлет у ней на груди-и-и-и… – снова всколыхнулся тенорок Тимирязева, и трогательное сердце Бабича потянулось к военизированному пенсионеру с рыцарской готовностью.
Зрелой мужской статью голоса своего лейтенант Бабич баритонально наклонился к прелести тенорка Тимирязева, чему Тимирязев ободрительно кивнул.
– Не буди, о, не буди, – словно бы говорил сейчас Бабич. – Ласкова же девическая грудь нами созерцаемая! Великолепным шатром благоухает она…
– Великоле-е-е-е-е-пным ша-а-а-атром… – стал тянуть бас сержанта Борового, который поднял голову, отвлекаясь от задумчивости.
Боровой поднял глаза к небу, словно высота раскинувшегося шатра была неизмеримой: как если бы, проворно схватив деревянный метр, он стал бы карабкаться от ее основания к розовому соску, и всякий бы раз скатывался кубарем уже после первых десяти метров…
Так высок был упругий шатер грудей красавицы!
– Нет, нет, не буди, – потупя голос, отвечал Бабичу тем временем Тимирязев. – Странно же мне, о странно мне, деве, купаться этой пахучей грудью под взорами мужскими. Право же, так много они обещают, как всегда, на поверку – шиш…
Вот что выразил голос Тимирязева. Рука его при том опустилась на плечо коленопреклоненного Удовиченко, а Толбубаев, бывший поодаль, пропел, печалясь за деву:
– Чего су-у-у-у-у-лит ей про-о-о-бужденье?.. Каких превратностей волну-у-у-у-у?..
– Так что-о-о-о-о буди-и-и-и-ить аль нет? – запел Тютюричка и как бы потащил деву в свою сторону для пробужденья.
Непомерная грудь девы под шатрами шелкового белья заметна подалась к юноше.
– К чему-у-у ей пробу-у-у-у-ужденье? – с прежним однако сомнением потащил старец красавицу в свою сторону.
Грудь девы без особого восторга поплыла к старику…
Так голоса чудесного ансамбля – вздыхая, шелестя, словно осенние листья в саду, наклоняясь то слабостью к мужеству, то мужеством к слабости, обтекая один другой или вторя в унисон, и таща спящую красавицу то в одну сторону, то в другую, в чем несомненно более, чем кто-либо, усердствовал тощий старец, время от времени и вовсе грозно зыркая ревнивым оком или даже скрЫпя редким зубом, – кружились на поляне перед белой березой…
Наконец, обессиливший ветеран уронил голову перед полной чашей раздумий, которое дает созерцание прекрасного, и долго смотрел в нее.
…Лейтенант Бабич вместе с личным составом стал отходить прочь. Все они ступали осторожно, словно еще находились во власти звуков романса. Они ступали, словно вальсировали, и грациознее всех был сам Бабич. Он более чем галантно скользил по траве, вскидывая руки и кружась, словно бы успокаивая и мелкую суету вообще, и мелкий шум бытия в частности. И то, и другое могли бы некстати произвести подошвы его личных сапог, и который бы мог вспугнуть покоящуюся в руках Тимирязева чашу: пустить по ней рябь, когда лицо старца скомкалось бы, искривилось и словно бы заплакало, чего лейтенант Бабич не мог допустить никак…
Вот почему лейтенант Бабич остановился, постоял и тихо пропел, прилежно наклоняясь голосом в сторону ветерана:
– Не буди-и-и-и-и…
И прощально махнул рукой. Ибо близилось время обеда.