Мама замечает меня, хотя и стоит спиной к двери, а я подошла тихо, на цыпочках.
— Я пошла, — говорю я. — Приду поздно.
Она отставляет утюг и поправляет волосы.
— Что значит — поздно?
— Не знаю. В час. Или в два. Члены ученического совета должны быть до конца — проследить, чтобы все было прибрано и все такое.
Мама вздыхает и кладет руку на белую… молочно-белую шею.
— Когда я была в твоем возрасте, я должна была приходить домой в девять. Даже и речи не шло, чтобы прийти позже. Я могла быть членом Шведской академии — твоей бабушке было на это наплевать.
— Тогда — это не сейчас.
Она улыбается.
— Нет, — говорит она. — Тогда — это не сейчас… тогда я не решилась бы ей сказать, что тогда — не сейчас.
Мама снова начинает гладить, всем свои видом показывая, как невыносимо для нее безделье. Ее утлая грудная клетка вздымается и опускается с заученной усталостью. Что это — просто привычка, или она хочет этим что-то сказать? Я стою на пороге и прислушиваюсь к нарастающему раздражению, мне кажется, оно идет откуда-то из желудка. Как могло так случиться: все, что она говорит, все, что она делает, — вызывает во мне раздражение. Я глотаю слюну и смотрю на ее склоненную в безмолвном осуждении спину.
— Я пошла, — говорю я. — Не жди меня, ложись спать.
— Конечно, — отвечает мама, хотя и она и я прекрасно знаем, что она все равно не ляжет.
Сухой весенний воздух пропитан запахом вереска и нагретых солнцем водорослей. Я еду на велосипеде по городским улицам. Воздух, словно веселящий газ — я втягиваю его сквозь зубы и чувствую счастливое опьянение. Уже апрель, скоро в город придет лето, его присутствие уже угадывается — ускользающая тень за стенами домов и заборами, обещание путешествия. Нашего с Анитой путешествия.
Вечер танцев. Анита тоже там будет. Ни она, ни я не особенно любим такие вечера, но что еще можно найти в Фалькенберге? Бессмысленный вечер перед телевизором? Фильм двухлетней давности, наконец-то дошедший к нам? Упражнения брата на своей гитаре? Тихое покашливание отца, отгородившегося обложкой очередной книги? Мамины кроссворды и ее молчаливое присутствие, от которого тяжело и беспокойно на душе? Выбор невелик, но красноречив.
Я закрываю глаза и еду вслепую. Откуда это беспокойство? Сама не понимаю, по-моему, оно было всегда, сколько я себя помню. Когда я была маленькой, я обожала кататься на машине… этот пульс дороги, ты чувствуешь его всем телом; мне казалось, что я ангел… или птица, невидимая птица, парящая над бесконечной дорогой. Меня всегда тянуло на вокзал, к незнакомым людям с чемоданами, к туристам, к приезжим. Я смотрела на них исподтишка, полуприкрыв глаза: куда они едут? Что они оставили за собой и куда стремятся? Я была слишком стеснительна, чтобы спросить напрямую. Но ночью мне снились их лица; они почему-то всегда казались мне счастливыми, свободными… а вот в чем заключалась их свобода, я и сейчас не могу определить.
Мы с Анитой сидим в кассе, закрыв дверь на засов. Музыка из танцзала здесь почти не слышна. За окошком все время входят и выходят люди — на школьных вечерах спиртное подавать запрещено, и приходится отлучаться, чтобы выпить. Анита проверяет билеты, а я ставлю печать на руки. Я знаю их всех по имени или, по крайней мере, в лицо — Фалькенберг такой маленький городишко, что все знают всех. Если хочешь стать здесь своим, надо забыть про окружающий мир. Это своего рода стратегия; в крайнем случае мир распространяется на какой-нибудь такой же город в ста километрах отсюда, где фалькенбергская футбольная команда играет матч на выезде.
Мы курим «кэмел» и штемпелюем руки. Сигареты действуют на меня одуряюще. Я вижу все, как в тумане, и думаю, что бы сказала мама, если бы увидела, как я курю. Я слышу ее голос — слава богу, выучила за все эти годы: «Только испорченные женщины курят… только испорченные»… Если бы она меня сейчас увидела, взорвалась бы сильнее обычного, а я бы стала огрызаться, пока не заплакала горючими слезами. Мы обе следуем неизвестно кем написанному сценарию, не задумываясь и не вникая.
Анита смотрит на меня и вздыхает.
— Я злюсь сама на себя, Кристина. Зачем я сюда пришла? Какое-то сборище идиотов. Штемпель с вашим прекрасным Тулльбру[1] на каждую руку, что они суют сюда в дырку… тот же чертов Тулльбру, что и на билетах. Мне блевать хочется от этого города. Скажи, где найти интересного человека, одного-единственного интересного человека? Или это слишком дерзкое желание для почти уже восемнадцатилетней женщины?
Она замолкает, словно ждет ответа.
— Не знаю, — прерываю я молчание.
— Что значит — не знаю? Ясно же, что я хочу слишком многого, потому что здесь никого нет, никого и ничего, по крайней мере для нас, и ты это знаешь не хуже меня.
— А может быть, ты неправа?
— В чем это я неправа?
— Может, и в других местах то же самое.
Она улыбается так, словно хочет показать, что знает жизнь куда лучше, чем я.
— Тут даже и думать нечего. Такие вещи чувствуешь сразу. Я, во всяком случае, чувствую. Здесь — ничего, там — все…
Анита замолкает. Наверное, она все так и сделает, как задумала, — уедет из Фалькенберга и найдет что-то другое, что-то куда более интересное в другом месте. Сама я так не уверена. Нас с ней отличают не только обстоятельства, приведшие нас сюда, но и сила желания. Анита сильнее и мужественнее, ее ничто не остановит. А я — слаба и боязлива, я, может быть, так и не решусь уехать.
— Мне просто интересно, — ее голос выводит меня из задумчивости, — разве люди в этом городе уже ничего не ждут от жизни? Ничего больше, кроме долгого ряда спокойных бессмысленных лет? Предел мечтаний: играть в этой деревне какую-то роль, быть заметной фигурой… в Фалькенберге! Словно бы им какого-то витамина не хватает, какое-то хроническое безволие… у них нет ни воли, ни даже мечты о чем-то другом. Они довольны — их узнает официантка в кафе «Ритц», они не забыты…
Она смеется и придвигается поближе.
— Но мы-то уедем, Кристина. Сначала этим летом. В Париж или в Лондон. А окончим гимназию — переедем в Гетеборг… или Стокгольм… куда угодно, лишь бы там что-то происходило.
Мы молчим. Несколько человек просовывают руки в окошко, и я ставлю на их запястьях печать с Тулльбру, прямо на коже. Многие не будут смывать штемпель до понедельника, он будет напоминать им о танцах, о дешевых удовольствиях.
Анита сидит, закрыв глаза и не шевелясь. Она такая тоненькая… тоненькая и взъерошенная, как птица. Откуда только берется сила в этом щуплом теле? Я знаю, что у Аниты были периоды депрессии, она даже чуть не уморила себя голодовкой. «Мне казалось, что я занимаю слишком большой объем в комнате… что я этого вроде бы не достойна… поэтому я перестала есть. От меня только тень осталась»… Ей тогда было тринадцать, она жила в Гетеборге. Родители развелись, но вся боль их развода словно бы досталась Аните. Анита хотела прочь от всего этого, так же, как и я… она и сейчас еще легче перышка. Анита, она и сейчас еще носит мешковатые платья, чтобы не казаться такой худой. Анита… у нее и сейчас еще нерегулярные месячные — организм мстит за эксперименты. Она каждую ночь видит во сне своего исчезнувшего отца, ей снятся кошмары, он является ей в виде дьявола или дракона и хочет убить ее… Нет, не этот горький опыт отличает ее от меня, не смертельная голодовка, не жертвы, принесенные ею на черный алтарь рухнувшего брака родителей. Нас отличают только сила воли и мужество, ничто другое. У нее они есть, а у меня нет.
Я думаю о своих родителях. Почему они до сих пор не развелись? Мы живем в другое время, теперь все по-другому. Мама и папа… Последние годы они не в состоянии даже ссориться. Я думаю об их молчании, когда мы с братом заняты своими делами… это молчание, тяжелое и бесформенное, заполняет комнату, словно газ, готовый в любую секунду взорваться. Я вижу, как они сидят каждый в своем кресле перед вечным телевизором; мама с кроссвордом или вязанием, что за разница; слова, как и пряжа, скользят у нее между пальцами; папа, отсутствующий, кивающий невпопад, смеющийся над шутками в программе, которые никто, кроме него, не понимает. Потом он уходит в свой букинистический… Бедный папа, сирота, он до сих пор оплакивает своего пропавшего брата… Ни словом они не обменяются, он и мама, ни словом за целый вечер… даже не глянут друг на друга с пониманием.
Боже, господи Боже мой, что у них общего? Сын постарше, дочка помоложе, дети уже на пути к своей собственной жизни… и все? Ничего не значащие воспоминания, все более размываемые временем?
— Кристина!
Анита трясет меня за плечо, словно будит. Я и не думала спать.
— Мы можем идти. Уже почти двенадцать. Они закрыли вход.
Я киваю и подымаюсь. Странно, в глазах почему-то мерцает, словно бы я выпила лишнего. Анита наклоняется и шепчет мне в ухо: