Папаша теперь на пенсии, делать ему нечего, и он целыми днями может бубнить об одном и том же. Например, все покоя ему не дает нью-джерсийский фривей.
– Я не поеду там ни за какие деньги. По нему ездят только полоумные и самоубийцы, – и тому подобное.
Вы бы знали, что он плетет мне по телефону три раза в день, причем между шестью и десятью я стараюсь почти не снимать трубку.
– Продай ты эту машину. Сделай мне одолжение, продай. Я тебя умоляю! Я не понимаю, зачем тебе в городе машина? Зачем тебе тратиться на страховку, на парковку, на всякий ремонт? Я не понимаю вообще, зачем тебе надо жить в этих джунглях? Сколько, ты сказал, платишь за свою конуренку? Полсотни в месяц? Да ты рехнулся! Слушай, почему бы тебе не переехать обратно домой – что там тебе, в этом грохоте, вони и уличной преступности?
И мать туда же! Но только шепотом. Я к ним езжу на обед, и каждый такой визит требует от меня предельной концентрации сил, внимания, целого арсенала хитростей, уловок, коварства и вероломства – не буду рассказывать, как я этого добился, скажу только, что это теперь происходит один раз в месяц! Представьте себе: я звоню, она открывает и сразу переходит на шепот:
– Ох и денек был у меня – лучше не спрашивай.
А я и не спрашиваю.
– Алекс, – продолжает она, еще понижая голос, – когда ты не звонишь, он себе места не находит.
Я понимающе киваю.
– Алекс, умоляю!…
Я опять поспешно киваю, это уже привычка, это помогает.
– На той неделе у него день рождения… Мне-то – ладно, я уже забыла, что ты не прислал мне ни в День Матери, ни на день рождения, но ему будет шестьдесят шесть! Это же какая дата! Я тебя умоляю – разорись ему на открытку, не обеднеешь.
Доктор, они чудовищны! Это какая-то фантастика! Они питаются моим чувством вины, они вырабатывают его во мне, накапливают, а потом вытапливают, как жир из цыпленка, и наслаждаются! Только и слышно: «Держи нас в курсе всего», «Алекс, не забудь позвонить», «Алекс, скорей приезжай».
– Алекс, никуда не уезжай без предупреждения. В тот раз отец уже собрался обратиться в полицию. Ты знаешь, сколько раз он тебе звонил, знаешь, сколько?
– Если я помру, – отвечаю ей, скрипя зубами, – то вам первым позвонят, полиция найдет меня по запаху через три дня, будьте упокой-нички.
– Не говори про это! – хватается мать за сердце и тут же начинает плакать, притом она знает, что слезы ей очень к лицу. Это ее любимый трюк, неотразимый удар ниже пояса, запрещенный прием, но что можно требовать от женщины в состоянии глубокого отчаяния, соблюдения каких правил, каких приличий? – Недолго уж нам осталось тебе надоедать, – трагически шепчет она. – А, между прочим, снять трубку и позвонить, это так просто…
Ну, каково, доктор? Не жизнь, а еврейский анекдот. Я – затурканный сынок-рахитос из какой-то шутки! Не знаю, как вам, а мне не смешно: жизнь-то у меня одна, другой не будет. Господи, почему евреи такие уроды! Может, вы знаете, доктор Шпильфогель, зачем Бог создал нас занудливыми малодушными истериками? Почему, почему они всю жизнь кричат: «Будь осторожным!», «Алекс, не смей!», «Только не это!»; почему я один, почему я занимаюсь онанизмом в своей нью-йоркской квартире? Доктор, если это болезнь, то как она называется? А может, это и есть то самое проклятие еврейского народа? Может быть, я такой из-за преследований, из-за погромов, из-за гоев, которые издеваются над нами две тысячи лет? О, мой грех! Мой стыд! Мой срам! О, мои неадекватные реакции на самые обыденные явления природы! О, мой страх и отчаяние! Все, доктор, я больше так не могу! Помогите, сделайте меня смелым и сильным! Хватит, я хочу быть настоящим мужчиной, а не еврейским сынком, который ходит паинькой на глазах у матери, а сам втихомолку дрочит, дрочит, дрочит, дрочит…
Когда мне было девять лет, мое левое яичко решило, что нечего без толку болтаться в мошонке, и двинулось к Северному полюсу. Оно еще немножко поколебалось на самой границе, словно выспрашивая дорогу, а потом выбрало кратчайший путь и исчезло у меня внутри, оставив своего недалекого приятеля подвергаться опасностям внешнего мира со всеми его гвоздями и заборами, мальчишескими перочинными ножиками, палками, камнями и прочими вещами, от которых моя мать пребывала в ужасе и без конца об этом нудила, нудила, нудила.
Так вот, когда беглое яичко еще можно было нащупать в паху, я его нащупывал и с радостью ощущал непрочную округлость, а потом пришли времена, когда я всего себя обыскивал с ног до головы и не мог его обнаружить. Куда оно делось? Как далеко его занесло в поисках своего места в жизни? Этак оно однажды обнаружится, например, во рту, на уроке! Я пел вместе со всеми: «Я капитан своей судьбы!», а у самого в организме каждый мог делать все, что ему заблагорассудится, и я ничего не мог с этим поделать.
Целых полгода, пока пропажу не обнаружил наш домашний врач, я все размышлял над этим феноменом. Нет, в черепушку оно пролезть не сможет, в грудь – тоже. Не прилипнет ли оно в животе к синим кишочкам? – это я видел, когда мать потрошила цыплят. А может, дело идет к смене пола, и я стану девочкой? То есть писька отсохнет и вырастут титьки? Или хуже: я буду, как тот мальчик из Нью-Джерси, который способен рожать – Роберт Рипли в передаче «Давай поспорим, что…» предлагал пари на сто тысяч, что это правда. Интересно, кому пойдут денежки? Но доктор Изя помуслил мою мошонку, будто выбирал материальчик на брюки, и сказал, что мне бы надо поколоть гормонов, что это дело поправимое, что так бывает.
– А вдруг не поможет? – тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.
Но уколы помогли! Ох, уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?
– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов, это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы получаемся виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мыто здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!
К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а, скорее, искреннюю боязнь за него: что если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.
– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!
– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.
Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме, или его вообще нет?
Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам: