этим, когда я только разоблачаю, только доказываю, что все это одна куча и Российская империя по наилучшей откровенности ее наилучшего защитника просто дом на говне, нет, это уже слишком. Но я вам открою глаза, я вас воспитаю.
Яблочков сидел, вытаращив глаза и пораженный подобным неистовством Ильязда. Вдруг он захлопал в ладоши:
– Здорово сыграно. Чего только не нагородили. Дом на говне. Срусь. Великолепно, правильно. Так и надо, Ильязд. Вы гениальный комедиант. Так и надо. Оплевать ее, Россию, охаять, облаять, втоптать в грязь, чтобы скрыть на самом деле, что вы ее обожаете, что вы молитесь на нее, что вы читаете Тютчева потому же, почему и все читают. Ларчик открывается просто.
Он покатывался со смеху, схватившись за живот: “Университет для изучения, для самого научного доказательства, что все говно, да и только. Для вразумления грамотных идиотов13. Чтобы убедить, что белое – не белое, а черное. И когда наверху будет крест, чтобы все продолжали думать, что это еще полумесяц. Изумительно. Но едем на Халки, едем как можно скорей, я вас всем покажу, вы наш, вы наш”, – и он продолжал смеяться.
Ильязд с изумлением смотрел на Яблочкова, как вкопанный. Этот чистейший юноша был оказывается болен тем же недугом, как все они. “Когда грек говорит, что он лжет, лжет он или говорит правду?” – появилась у него в голове пресловутая фраза в (совсем) новом понимании. Яблочков полагал то же, что он, Ильязд, думал по поводу Синейшины и Суварова. Но ведь он, Ильязд, был вполне искренен. Искренен ли? Разве Яблочков в действительности может ошибаться? Разве Озилио может ошибаться? Разве такие люди не видят вещи в их подлинном свете? Или все ошибаются, все лгут, все двойственны?
И вдруг ему так захотелось, чтобы Яблочков не ошибался, чтобы Яблочков был прав, а сам Иьязд виноват, чтобы в мире еще какой-нибудь нетронутый безгрешный остров, чтобы еще существовала истина, безусловное, безотносительное, чтобы немедленно он признал, вопреки насмешкам своего ума, что несомненно Яблочков прав, что если бы даже он и не был прав, то должен был быть правым, так как Яблочков – это единственный путь, единственная дверь, единственный выход из создавшегося положения, из круга, очерченного Суваровым, Синейшиной и другими, из которого Ильязд иначе не мог вырваться.
Он стоял разбитый, обезоруженный, глядя, как продолжал веселиться Яблочков, перестав размышлять (да и размышлял ли он, и какое значение у рассуждений потерпевшего поражение, который понимает, что необходимо сдаться?), словно все-таки сожалея, что сдаваться хотя бы во имя спасения не жизни, нет, чего-то более важного, во имя оправдания каких-то ценностей, которые должны быть оправданы, что приходится покинуть независимый свой остров и отправиться в плен, в иную среду, которую он сам нечаянно вызвал давешним разговором. Он подошел к Яблочкову, неожиданно переставшему смеяться, и произнес с грустью в голосе: “Вы правы, Яблочков, оказывается, вы сильнее меня”.
У него не было никакой задней мысли, ни малейшей задней мысли. Он действовал искренне, не находя никакого другого выхода, не соображая, что эта сдача является вызванной соображениями особого свойства, ложью, и должна повлечь за собой еще худшее положение вещей. Строя один дом, он не замечал, что разрушает другой, и даже когда Яблочков, переставший смеяться, встал и, стараясь как можно энергичнее пожать руку Ильязда, заключил: “Я знал, что вы наш и что вы с нами”, – даже в эту минуту чудовищность этого заключения не дошла до него. Он просто с невыразимой нежностью смотрел на невероятного Яблочкова, не выпускавшего его руки, продолжавшего медленно встряхивать его руку, словно определяет, тяжела ли она, и повторявшего: “Я знал, я знал”. Потом Яблочков уронил руку, связь оборвалась, все стало на места, но на места новые, и только когда Яблочков закричал: “Идемте, сегодня вы будете ночевать на Халках!” – Ильязд сообразил, какую невероятную сотворил глупость, введя Яблочкова в обман. Он хотел было уже ответить еще громче: “Нет, я никуда не пойду”, когда внезапное воспоминание о Суварове и потом о Синейшине (или сперва о Синейшине, а потом о Суварове, или об обоих единовременно) закрыло ему рот. Какой превосходный случай раскрыть немалое количество скобок! “А русские в ямах?” – добавил он. И тотчас оправдывая себя: – “Моим присутствием я могу их скорее защитить, чем подвести, так <как> я кое-что знаю”. Защитить от кого и кого надо было защищать, он не спрашивал. Он ответил: “Едем”, и они вышли.
И прошли позади Айя Софии, спустились и направились к перевозу. Яблочков совершенно забыл о разговорах наверху и о цели их поездки, требовал объяснений по поводу окружающего, что это за мечеть, а что это, и Ильязду только пришлось стараться не ударить лицом. На перевозе они наткнулись на лаза. Ильязд попросил Яблочкова подождать его и подошел к лазу. У того вид был несколько смущенный. “Шарманщик заходил, но его уже обработали”. Лаз, ничего не говоря, отвернулся. “Я что могу сделать, за тобой следят, да и ты сам знаешь, что они следят. Только будь осторожен, убьют”. – “Ты не знаешь, почему они за мной следят?” – “Не знаю”. – “Можешь узнать?” – “Трудно”. – “Узнай, я приду через неделю за ответом. Извини, но мы с тобой не поедем. Через неделю. В долгу не останусь”. – “У вас пропасть знакомых”. – “Да, мусульмане меня любят”. – “Ловко”.
Они переехали к Арсеналу, но Ильязд не успел закончить объяснений, добрались до пристани, втиснулись в последний, набитый битком пароход и уехали на острова. Теперь Яблочков считал нужным рассказывать всякую всячину, и это дало возможность Ильязду оправиться и собраться с силами. “Я вас прошу об одном, не выдавайте меня сразу. Представьте просто как вашего приятеля, но не говорите ни где я живу, ни зачем я приехал. Я предпочитаю сперва осмотреться, освоиться с обстановкой и потом… Если же мы поспешим, одних ваших уверений может оказаться недостаточно”.
На пароходе русских не было видно. На пристани одна-две формы. Но когда они добрались наконец до огромных корпусов школы, то оказалось, что и улица, и окружающие школу дома были переполнены беженцами, не говоря о давке, царившей в корпусах14. Настоящего военного элемента тут было так же мало, как в Константинополе, все та же военствующая интеллигенция, коллеги, лежащие вповалку, прямо на полу. Из классов парты были вытащены или просто выброшены на двор (совсем, как у себя дома), и посередине прямо на цементном полу был разведен огонь и на двух кирпичах вооружен чайник. Пара огарков на всю залу только усугубляли окружающую