Александр Говоров
Санктпетербургские кунсткамеры
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Пойди туда — не знаю куда
Господин Шумахер ударом ладони распахнул фрамугу окна. Распахнул и тут же придержал бережно: как-никак все же академическое имущество, казенное.
— Штюрмише нахт! — восклицал он. — О, какой была бурная ночь!
За окном, правда, расстилались безмятежные просторы невской утренней зари, только птицы нарушали тишину, приветствуя восходящее солнце. Но господин Шумахер Иван Данилович, он же Иоганн Даниэль, библиотекариус ея императорского величества, куратор Кунсткамеры[1] государевой, прочих званий его не перечесть, господин Шумахер перед распахнутым окном горестно воздымал руки.
— Какой была злая ночь! Ни момент не спал, ни минуты!
И он сорвал свой франтовской парик гнедого цвета и вытер платком лоб и череп, который был у него яйцевидным и совершенно лысым, несмотря на молодой возраст господина куратора.
— О, штюрмише нахт!
Впрочем, как было не волноваться господину Шумахеру. Дело в том, что вчера из марева Финского залива выплыл наконец корабль, которого ждали уже много дней. На корабле том должны были прибыть новообретенные родственники государыни, царица не уставала спрашивать, да что же они не едут, да что же их не везут.
Но, как говорится, долго ждали, а врасплох дождались. Государыня, как нарочно, прилегла вздремнуть, ожидаючи, а самого главного распорядителя — светлейшего князя Меншикова — в столице тоже не оказалось: пребывал он далеко, в Курляндии, по делам первостатейной важности.
Придворные были в замешательстве — как встретить драгоценных гостей, где разместить; государыню будить никто не решался. И тогда какого-то осла («Осла!» — простонал Шумахер, вспоминая все это) угораздило послать вновь прибывших в Кикины палаты.
Однако даже самому малочиновному жителю Санктпетербурга было известно, что в граде сем имеется по крайней мере три дома, известные как Кикины палаты. Строитель их и владелец, Кикин, был когда-то «в случае» при дворе, любимцем был особым и царя и царицы. Затем склонил к измене несчастного царевича Алексея и сам себя привел на плаху. Строение же его, как и все мимолетное богатство, все было отписано в казну.
Один из его домиков, довольно неказистый, размещался, однако, на набережной, вблизи царского дворца. Там-то, по всей логике вещей, и следовало поселить вновь прибывших родственников государыни.
Но придворный осел («Дер эзель глюпый!» — расстраивался Шумахер) случайно, а может быть и намеренно, направил кортеж с вновь обретенными знатными гостями не сюда, а в тот дом, в те Кикины палаты, которые были строены в три этажа и находились возле царской смолокурни. А размещались там и Академия, и Кунсткамера, и библиотека, и все прочее хлопотное хозяйство господина Шумахера.
И дом тот Кикина, хоть и большой, но был забит до отказа и книгами, и коллекциями, и раритетами, и монстрами,[2] и махинами, и даже там профессора иные проживали.
И уже строилось новое здание на Васильевском острове ради изничтожения тесноты, которая мешает приращению науки российской.
А тут, представьте себе, в самую что ни на есть полночь врываются в академические те хоромы драгуны личного князя Меншикова ингерманландского полка, коим было вменено сопровождать знатных новоприбывших. Усатые, грубые, надменные, они вышвыривают вон всю академическую утварь, даже самую субтильную из гнутого стекла. Иных академикусов, взирая на их почтенность, под руки из покоев выводят, других удаляют просто за шиворот…
— Шерт побери! — Шумахер париком ударил по подоконнику, подняв тучу пыли. Что делать теперь? Мчаться ли в загородную резиденцию, в Стрельну, к императрице или побежать по министрам?
Стукнула дверь, и появился служитель, прерывая кипение кураторского гнева.
— К вам господин штудент Милеров. Давеча изволили его срочно требовать.
Шумахер замахал было париком — ах, это было вчера, а сегодня иные страсти затмили давешние. Но студент уже входил бочком, посверкивая стеклами в дешевой медной оправе.
Господин куратор оглядел его с сомнением — крайне непрезентабелен был тот студент, тощий, обсыпан перхотью, башмаки разбитые, один с пряжкой, другой — без.
По случаю крайней занятости президента Академии господина Блументроста, который был придворным лекарем, а следовательно, должен был денно и нощно пребывать возле пестуемых им особ, на Ивана Даниловича Шумахера было возложено еще негласно руководство всеми членами Академии, от самого достопочтенного из профессоров до нижайшего из служителей.
Так что хочешь не хочешь, а вошедшим Миллером займись.
Шумахер вынул из ящика стола пухлую книжицу в переплете из крокодиловой кожи.
— Узнаете, сударь?
— О, — жалобно сказал Миллер, — дас ист майн нотицбух, моя записная книжка!
— И где вы изволили оную утратить?
Миллер заговорил нечто невразумительное:
— Увы… Три дня… Худая пища…
— А помните ли вы, что писали в той книжице?
Миллер окончательно притих, протирал очки краем галстука. Шумахер сунул ему книжицу, открыв на определенной странице.
— Читайте вслух.
Студент медлил, держа свою книжицу, словно ядовитого змея. И тогда Шумахер вынужден был топнуть.
— Читайте, черт побери!
Миллер надел очки и принялся читать загробным голосом, будто сам себе читал приговор:
— «Либе мутер, дражайшая матушка, так как нет никакой надежды, что мои письма дойдут к тебе из этой дикой глуши, я буду их писать в моей записной книжке, как некий путевой дневник… Когда подплываешь к этому городу, он встает из пучины моря, словно сказочное чудо, — истинный парадиз,[3] рай на земле!»
Миллер остановился и недоуменно взглянул на куратора.
— Переверните страницу, — приказал тот.
— «Ты же знаешь, обожаемая матушка, — перевернув страницу, продолжал Миллер, — что три человека на всей земле были уважаемы мною — английский мудрец Исаак Ньютон, наш немецкий гений Лейбниц[4] и Петр Великий, российский император, герой эпический, полубог в доспехах воина и фартуке кузнеца. Но пока я вырос и выучился, все они чредою печальной сошли в царство теней. И здесь, в Санктпетербурге, я застал тело императора, гниющее в соборе. По какому-то непостижимому русскому обычаю его не стали закапывать. А народ говорит, что вдовая царица либо спит как сурчиха, либо пьет как торговка. И вообще здесь никто ничего не делает, каждый только и ждет, чем закончится это странное царствование…»
Шумахер взялся за сердце, закрыл глаза.
— Да как же вы могли… Да вы же всю Академию подводите под топор… Да я же вас немедленно отошлю назад, и будете там умирать без работы со своей дражайшей матушкой!
Еще повозмущавшись и потопав ножкой, библиотекариус сменил гнев на милость.
— Но я вас спасу, да, спасу… Спасу как земляка и вообще как симпатичного мне человека. Дайте-ка сюда эту вашу нотицбух. Глядите, сию глупую страницу я выдираю — айн, цвай, драй! — и разрываю на кусочки. А вы напишите новое, умное, благонамеренное письмо и пошлите его своей матушке через почтамт, и, между прочим, упомяните, что не кто иной, как Иоганн Даниэль Шумахер, спас вас от очень крупной неприятности.
Он поднял палец.
— Вы очень доверчивы, господин студент! Русские — это загадочный народ, о, вы скоро узнаете, какой это загадочный народ!
И Шумахер, растопырив руки, показал, как безгранично доверчив господин студент Миллер. Затем спросил:
— Правда ли, в событиях минувшей ночи и вы пострадали? Будто вас тоже выселили и вы поместились на квартире в слободке?
Миллер кивнул, подтверждая. Но добрейший унтер-офицер, господин Максюта — так кажется его зовут? — приютил его у себя. И все его книги и коллекции также приютил. А что, разве, и это нельзя?
— О, нет, наоборот! — хохотнул Шумахер. И, наклонившись к самому уху студента, стал ему внушать, дирижируя пальцем: — Все, что вы услышите от этого мужика в мундире, тотчас сообщайте мне. Он, между прочим, водку не пьет, в церковь не ходит, это так нетипично для здешнего народа, увидите сами… Русская инквизиция мимо такого человека не пройдет. А вы понаблюдайте за ним, понаблюдайте… Рано или поздно это может оказаться полезным для нас, немцев.
Миллер хотел спросить, каким именно образом полезным, как вдруг раздался удар в дверь, готические створки распахнулись и на сцену выступило новое лицо.
Лицо это было румяно, как пасхальный пирожок, вооружено вислым носом и парой проницательных глаз. Паричок на нем был пышный, как шевелюра Купидона,[5] а кафтанец прямо с парижской модной гравюрки. Лицо перебирало ножками на высоких каблуках, и вообще, как говорится, жизнелюбие из него так и лучилось, хотя лицо это стенало и заламывало руки.