Предисловие
Предпочел бы обойтись без предисловий. Предисловия разрушают стеклянную сферу книги: если не разбивают ее — надеюсь, что нет, — то царапают. А хочется, чтобы сфера сверкала, блистала. До роковой даты из одной четверки, двух нулей и пяти зловещих двоек я бы и оставил ее сверкать, как ей хочется. Теперь, однако, когда время распалось на до и после, читатель имеет право знать, что же было написано после, что до начала трагедии. Большая часть этой книги была написана до, а задумана задолго до; первые заметки в моих тетрадях относятся к первому году нового тысячелетия; больше двадцати лет, следовательно, я прожил под знаком этого замысла, вот наконец отмененного своим же осуществлением. В 2001 году все еще было очень смутно; очертания книги в лучшем случае едва намечались; с трудом наметились лишь спустя десять лет.
В 2013-м, закончив «Пароход в Аргентину», я попробовал за нее приняться, впервые всерьез; ее главный фокус — в разных смыслах этого слова — все еще найден не был; оптическая ось отсутствовала и фразы не наводились на резкость. Все это вскоре нашлось — как обычно бывает: внезапно, на берегу реки, посреди других мыслей, — но я уже успел погрузиться в писание «Остановленного мира», из которого выбрался лишь спустя четыре года. Когда выбрался, наступила эпоха отвлечений от «Димитрия» и новых к нему возвращений. Я отвлекался от него ради «Предместий мысли», ради «Одного человека», наконец, ради большого романа, которого не называю — он еще не дописан; — вновь и вновь возвращался к «Димитрию». Эту крепость не взять было ни с первого приступа, ни даже с десятого; нужны были новые войска, свежие силы, упорство в уловках, неожиданные подкопы, апроши, сапы, метательные машины. В феврале 2022 года случилось то, что случилось.
Я пришел к этим зловещим двойкам с двумя недописанными книгами. Сперва, в оцепенении ужаса, ярости, стыда и сострадания, не писал вообще ничего; потом, понемногу приходя в себя, пытался писать другую книгу; в августе 2022-го возвратился, в последний раз, к этой. Оказалось, что дописать «Димитрия» для меня сейчас важнее всего: не только потому, что в этом тексте так много перекличек с происходящим. Читатель может мне верить или не верить, но кажущиеся отсылки к современности — только кажущиеся. Все уже было там до февраля 22 года, вплоть до мелких деталей, отчасти анекдотических. Дело не в этих деталях, не в этих отсылках. Дело в том глубоком и горестном звуке, который, при всех ее шутках и шуточках, мне самому слышится в этой книге. Я слышал этот звук с самого начала. Я его слышу теперь и в книге, и вне ее; он делается все глубже, все горестней.
Димитрий
These our actors,
As I foretold you, were all spirits and Are melted into air, into thin air…
Shakespeare, „The Tempest" [1]
Был театр, где каждый вечер мы собирались. У нас еще не было пьесы; был только смутный замысел, понемногу обретавший очертания (так, пожалуй, и не обретший их в полной мере). Мы знали, что речь пойдет о Димитрии (пишет Димитрий); ни одна из бесчисленных пьес о нем нас не устраивала: ни бессмертный шиллеровский набросок, ни даже, сказать страшно, «Борис Годунов» (ни, тем более, Хомяков, Островский, Фридрих Геббель et cetera.). Всякое время пишет своего Димитрия (пишет Димитрий); вот и мы надеялись написать своего. Шел мокрый снег за окнами; сверкал и кружилcя под фонарями; выходить в ночь не хотелось. Никто не знает, кто он на самом деле, и тот, кто делает вид, что знает, тот обманывает себя и других. Мы не знали, кто наш Димитрий, мы только знали, что он не такой, как у Пушкина, не такой, как у Шиллера, и уж точно не Гришка Отрепьев. Поначалу еще мы спорили об этом, как до сих пор спорят историки, но тот, кто писал нам текст, наш, следовательно, автор (А. Макушинский) в конце концов убедил нас, что никаким он не мог, не может быть Гришкой Отрепьевым. Мы были еще очень молоды в ту далекую зиму (улыбаясь, пишет Димитрий). Мы были просто кружком молодых людей с довольно смутными театрально-литературными интересами. Почему, собственно, остановились мы на Димитрии, я не помню; полагаю, что именно А. Макушинский подбил нас на эту безумную авантюру. Но пьесы и у него не было, и как написать ее, он, по-моему, тоже не знал. Он только рассказывал, помнится, протирая свои круглые очки, какую отличную пьесу написал бы он, если бы… что — если бы, так никто и не понял. Сергей Сергеевич, руководитель нашей студии, был высокий, сухой человек, имевший привычку складывать руки на груди и шевелить потихоньку пальцами. Почему он позволял нам все это, осталось загадкой, одной из многих. За окнами шел снег, иногда шли прохожие, редкие прохожие, пересекавшие площадь. Площадь была тихая и маленькая, почти невозможная в том окружении больших шумных улиц, в котором она находилась (и находится, пишет Димитрий: я люблю бывать там по-прежнему).
***
Площадь не изменилась, но театра давно уже нет. Шел снег (мокрый), шли прохожие (редкие); шли, по большим и соседним улицам, нам невидимые троллейбусы, нам невидимые трамваи; шло время (счастливое время, как я теперь понимаю). У нас было поначалу две актрисы на две женские роли — Марина и Мария (в монашестве — Марфа). Всё на м-, как нетрудно заметить. Марина была холодная худенькая блондинка, Мария была старше нас всех, и мы все были в нее влюблены, все надеялись чему-то у нее научиться. Мы и научились у нее важнейшим вещам (пишет Димитрий). Что я когда-то влюблен был в Марину Мнишек, это, конечно, выдумки; тут было дело государственное, державное… Еще был Шуйский (необыкновенно противный), Мнишек-папа (противный не менее, толще Шуйского раза в два с половиной), Басманов, Петр (краснощекий, печально-веселый), Маржерет (настоящий француз), Буссов (немец, ландскнехт и задира), хворостообразный Хворостинин, еще всякие-разные. Рубец Мосальский, записной злодей, добрейшей души человек… Что ему Гекуба? Что он Гекубе? Что нам Шуйский и как удалось Макушинскому втянуть нас в эту историю? Как, опять Шуйский? говорил, смеясь густым баритоном, руки складывая на груди, Сергей Сергеевич (наш режиссер). Зачем я Шуйского не вижу между нами?.. Хорошо, пускай будет Шуйский-Муйский. Да дело не в Шуйском, отвечал А. М., дело даже не в Муйском, дело в Димитрии. Что Димитрий будет у нас не Гришка Отрепьев, решили мы очень быстро; многое, в самом деле, говорит за то, что никаким Гришкой он не был, тот Димитрий (пишет Димитрий), которым был я, который был мною, который был кем-то, и мы уже никогда не узнаем, наверное, кем. Сам-то знал он, кем был? Никто не знает, кто он на самом деле, и всякий, кто делает вид, что знает, обманывает других, обманывает себя. Он только знал, что никакой и ни в коем случае он не Гришка Отрепьев. Какой-то был, действительно, Гришка Отрепьев, которого (как, протирая свои очки, снова и снова рассказывал нам Макушинский) объявил самозванцем испугавшийся Годунов, но вряд ли сумел бы этот Гришка Отрепьев, запойный пьяница, беглый монах, выдать себя за Димитрия, моего Димитрия, сияющего и страшного.
***
Я читал в ту пору так много обо всем этом, что иногда мне казалось, голова моя скоро распухнет и лопнет, и когда лопнет, посыплются оттуда все эти Шуйские, Муйские, Мстиславские, Мосальские, Маржереты, Хворостинины, Басмановы, Мнишки, шахматные фигурки, пешки, ладьи, слоны; Ксения хохотала до слез, на весь ночной переулок, когда я это сказал ей. Мнишки, пешки… Кто была Ксения? Этого читатель пока не знает (усмехаясь, пишет Димитрий); читателю этого знать пока и не нужно. Да поначалу и не было никакой Ксении; была только Марина, холодная, худенькая блондинка; была Мария, Мария Львовна, как мы все ее почтительно называли; был Шуйский-Муйский, мерзкий и гнилозубый, иногда гнойноглазый; был Хворостинин, хворостообразный (как же иначе?); был краснощекий Басманов, старинный друг мой. Лехаим, бояре! как, по словам Макушинского, говаривал его (очень русский) дедушка, выпивая предобеденную стопку водки, первую и вторую. Ну что ж, лехаим так лехаим, бояре! Не знаю, кстати (среди прочих незнаний), что связывало А. М. с Сергеем Сергеевичем; какая-то, казалось мне, давняя история, начала восьмидесятых. Пару раз поминали они при мне какого-то Макса, но кто это, я так и не выяснил. А на дворе, на улице, на проспектах и площадях, был уже конец этих самых восьмидесятых и даже начало уже девяностых — смотря как считать: девяностый год, например, это первый год нового или последний год старого десятилетия? — во всяком случае: другое время, счастливое время.