Но Ольга Геллер будто и не заметила ее ехидства:
— Ничего, мы уж как-нибудь потеснимся.
— Ну, что вы на это скажете? — взорвалась булочница, когда Ольга вышла из лавки. — Живут в такой тесноте, что друг другу на пятки наступают, а еще берут к себе чужих. Нет, вы подумайте только! Кренделя пекут, а у самих едва хватает на хлеб с маргарином!
Фрау Рункель была возмущена.
— А мы, знаете, собираемся в воскресенье за город. Здесь, в Гербштедте, будет просто невыносимо. Представьте себе, знамя из России прямо под нашими окнами!
Но фрау Шиле поспешила успокоить приятельницу:
— Вам вовсе не надо уезжать за город, фрау Рункель. Мой муж сказал, что на площадь придет не больше десятка людей и коммунисты разойдутся по домам, даже не развернув знамени. Он говорит, что об этом уж позаботятся. А раз это говорит мой Оттокар — значит, так оно и будет, можно голову на отсечение дать.
Не успела фрау Шиле произнести это мрачное предсказание, как дверь в пекарню открылась снова. Давно уже жены горняков Гербштедта не пекли так много пирогов.
В пятницу вечером заканчивались последние приготовления к встрече знамени из Кривого Рога. На кухне у Брозовских непрерывно хлопала дверь — приходили и уходили шахтеры.
— Вот что я собрал, — сказал сортировщик Фрейтаг и вытряхнул на стол содержимое своей табакерки.
Монеты в один, пять и десять пфеннигов раскатились по столу. За столом сидела жена Брозовского и подсчитывала деньги. «Йозеф Фрейтаг, 3 марки 87 пфеннигов», — занесла она в свой список и, оторвавшись от расчетов, сказала:
— Послушай, Отто, не хватает еще трех марок на аренду зала для воскресного вечера.
— Вот что, товарищи, — громко объявил Брозовский, — завтра перед утренней сменой надо еще раз пригласить всех горняков!
— Это будет трудновато, Отто, — отозвался долговязый Тиле.
— Многие говорят, что воскресенье — единственный день, когда они могут поработать в поле. А ведь сейчас весна.
— Да к тому же, брат, — вставил Август Геллер, — начальство всех настраивает против знамени. Ходят такие идиотские слухи, что с ума можно сойти.
— Слухи? — насмешливо переспросил Брозовский. — Разве наши горняки пугливые клуши? — И он комично замахал руками, изображая всполошившуюся наседку.
Раздался такой взрыв смеха, что черный котенок Бимбо от страха метнулся под плиту. Когда все успокоились, старый забойщик с круглым добродушным лицом сказал:
— Послушайте, вы уже знаете? Этот профсоюзный бонза Шульце вчера вечером запретил членам социал-демократической партии появляться в воскресенье на Рыночной площади!
— Подлец! — возмущенно воскликнула Минна Брозовская. — Как ему не стыдно!
— Стыдно? Таким, как он, мать, никогда не бывает стыдно. У них столько же совести, сколько меди в пустой породе. — Отто Брозовский пренебрежительно махнул рукой. — Так, значит, эта мартышка хочет сорвать демонстрацию. Нам надо сейчас же идти к рабочим — социал-демократам и…
Но не успел он закончить фразу, как хлопнула входная дверь, и в передней раздались шаги. Дверь в кухню распахнулась, вошел Рихард Кюммель. Лицо его пылало.
— Брозовский, — задыхаясь, выпалил он, — ваши плакаты сорваны.
Через минуту на кухне уже не было никого, кроме черного Бимбо, одиноко мурлыкавшего на кушетке.
Сортировщик Йозеф Фрейтаг бежал вниз по переулку к Рыночной площади. «Вот бандиты! — думал он. — Знамени еще нет, а мы уже должны за него бороться. Вот уж верно: боевое знамя!»
Он выбежал на площадь и остановился — на мостовой валялись обрывки бумаги. На стене ратуши еще висел кусок сорванного плаката. «Горняки Мансфельда, внима…» Негодяи! Он побежал дальше. Следующий плакат был наклеен на пекарне Рункеля. Уже издали он увидел остатки плаката на стене и обрывки на тротуаре. Их еще не успели затоптать — значит, плакат был сорван недавно! Йозеф Фрейтаг ринулся вниз по Шульгассе. Вдруг за поворотом он увидел идущего впереди человека. Йозеф замедлил шаг и пошел за ним следом, стараясь держаться в тени домов.
Человек впереди шел быстро, большими шагами. Он был высокий, широкоплечий, его походка показалась Йозефу знакомой.
Кругом не было ни души. Где-то во дворе тоскливо выла собака. Впереди, в самом конце этого глухого переулка, белел плакат. Йозеф Фрейтаг бесшумно крался вдоль стен. Бом! Йозеф шепотом выругался — он налетел на мусорный ящик. Но человек впереди не обернулся. Он дошел уже почти до конца переулка. До плаката оставалось всего несколько шагов. Выступ стены на секунду скрыл его из виду. Выглянув из-за выступа, Йозеф едва не вскрикнул: неизвестный торопливо сдирал плакат. Одним прыжком Йозеф Фрейтаг очутился рядом и схватил человека за руку. Тот вздрогнул от неожиданности и обернулся. Свет уличного фонаря упал на его лицо: Шиле! Штейгер Шиле! Губы его дрожали, глаза испуганно бегали по сторонам.
Все дальнейшее произошло в мгновение ока. Йозеф Фрейтаг размахнулся и влепил Шиле увесистую оплеуху. Штейгер, схватившись за щеку, бросился бежать. Стук его башмаков гулко разнесся по ночному переулку.
Йозеф Фрейтаг посмотрел вслед штейгеру, боязливо оглядывавшемуся на бегу, и презрительно сплюнул.
Тихий Гербштедт еще мирно спал. Ночью прошел дождь и умыл покатые улочки и старую Рыночную площадь. Камни мостовых были еще влажные; свежий, стремительный ветер рябил воду в лужах. Вылинявшие ставни на окнах, зеленые, желтые, голубые и коричневые, были еще закрыты. Лишь кое-где из низких, чисто выбеленных труб дрожа поднимались первые струйки дыма. Перед ратушей, греясь на солнце, гулял кот. Он лениво потянулся и обнюхал головешку, валявшуюся в канаве, — след вчерашнего факельного шествия. В Гербштедте было тихо. Горняки отдыхали после недели тяжелой работы.
Но не все. Члены Союза красных фронтовиков в серых кителях, перехваченных ремнями и портупеями, и в серых фуражках собирались на Рыночной площади. И вот заиграл оркестр. Грохот барабанов и звонкое пение труб разбудили весь город. Мощные звуки революционных песен неслись по переулкам, врываясь в каморки горняков.
Для Гербштедта начинался большой день.
Улицы проснулись. Залаяли собаки, распахнулись ставни, и весело засияли стекла окон. Наскоро одевшись, на улицу выбегали дети, а им вдогонку неслись сердитые окрики матерей.
По Рыночной площади небольшими группами прохаживались рабочие. Мимо них, не глядя по сторонам, продефилировали мужчина, женщина и трое детей, навьюченные рюкзаками и плащами. Скорее из города! Фрау Рункель в новой шляпке с перышком возглавляла спасающееся бегством семейство пекаря.
Весенний ветер гнал по лазури неба белые как снег, пронизанные светом облака. От них на улицы и крыши домов ложились длинные тени.
Часы на церковной башне звонко и мелодично пробили три.
— Пора на площадь, — сказал жене стволовой Ленерт.
Они оделись и вместе со своими двумя детьми вышли из дома. Ветер со стуком захлопнул за ними калитку. С площади доносилась музыка. В этот час 21 апреля 1929 года не только семья Ленертов вышла из дому. На всех улицах хлопали двери, изо всех переулков на площадь шли люди. Шли горняки; на их лицах можно было прочесть следы тяжелой борьбы за медь, которую они добывали не для себя; шли их жены, бледные, изнуренные повседневной заботой об обеде, о ботинках и пальтишках для детей. Настроение у всех было торжественное. Люди здоровались друг с другом, останавливались, разговаривали, смеялись и вместе шли дальше. Дети, сгорая от нетерпения и любопытства, забегали вперед.
Бабушку Брахман, державшую за руку Петера, останавливали друзья ее погибшего сына. Они расспрашивали ее, как она поживает, как справляется с хозяйством. Не успевала она дружески распрощаться с одними, как подходили другие.
Петер завидовал детям, которые по двое, по трое весело пробегали мимо, и нетерпеливо теребил бабушку за черный жакет:
— Ну пойдем, бабушка, пойдем скорее!
На Рыночной площади собралось уже много народу.
— Идем вперед, бабушка! — командовал Петер и, как лоцман судно, вел свою бабушку сквозь толпу.
Посреди площади, у фонтана, стоял грузовик с опущенными бортами.
Платформа грузовика была пуста. «Там, наверху, будет стоять знамя, — подумал Петер. — Скорее бы уж!»
Какой-то горняк объяснял жене:
— Знаешь, Мария, говорят, что знамя будет принимать Брозовский: он для этого больше всех подходит.
Петер обернулся:
— Это мой дядя! — крикнул он.
— Ого, вот как!
— Не будь выскочкой! — одернула Петера бабушка, с трудом сдерживая улыбку.
Старый забойщик Энгельбрехт рассказывал:
— Это было в семнадцатом году, на Восточном фронте. Октябрь выдался дьявольски холодный. И сыты мы были войной по горло. Черт возьми! Везде только грязь да слякоть. Со всех сторон рвутся гранаты. А в кого такая штука попадет, от того только мокрое место останется. И так изо дня в день. И вот однажды, как сейчас помню, было такое прекрасное утро. Ясное, морозное… Вдруг стало тихо. Совсем тихо, как в церкви. Из русских окопов ни выстрела. Вот тебе раз, думаем. Что, они заснули там, что ли? Выглядываем и видим… Что бы вы думали? Русские вылезают из окопов, бегут к нам, кричат что-то! В жизни я этого не забуду! Подбегают, прыгают в наши траншеи… И как кинутся нам на шею. Представляете себе, это русские-то! И надо же было нам столько лет стрелять друг в друга! Ну и дураки мы были! Обнимает меня какой-то долговязый верзила, тощий такой, как палка, прижимает к себе, целует. — Петер слушает, раскрыв рот. — Обнимает меня, кричит: «Брат, кричит, мир! Ленин! Революция!» — Старый Энгельбрехт достал из кармана огромный носовой платок и высморкался.