У старика дрогнул голос — он остановился… Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.
— Помогай — би, тату, — еще тише сказала девушка, — що вы шукаете там? (Она указала на карту.)
Старик, взяв ее за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:
— Могилы соби шукаю, доненько.
— Якои могилы, тату любый? (И у нее голос дрогнул.)
— Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб, почиваючи в ний, моя сидая голова плачу людського не чула, щоб очи мои старии, сырою землею присыпании, не бачили бильше твоей головки чернявенькой, щоб замисть горя сумной едноты — в сердци моим черви — гробаки мишкали… Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.
В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадежная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя… Девушка чувствовала, что к горлу ее приливают слезы… Она крепко сжала старые руки.
— На що могилу!.. Не треба могилу, таточко… Не треба вмирати… Що болит у вас?
— Душа болит, доню… Прискорбна душа моя даже до смерти, — говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. — Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? — продолжал он как бы сам с собою. — Ни дитей у мене, ни ближних… Ближний далече мене сташа — и аз в мире сем, точию в пустыне пространной… О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велико горе — сиротство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь по пустым покоям, слухаешь витру або лаю собачого, ждешь сонця… а сонце прийде — и воно не грие… Так лучче в домовину, та в могилу — щоб не бачить ничого и ничого не чути… Де мои други и искрении? — Нема их! Один Цербер друг мий и товарищ — весь добрый и вирный… Буде з мене и пса, бо я — гетьман, игемон великий народу украиньского… Та Господи ж Боже мий! Бог — Саваоф, игемон видимого и невидимого мира — и той не один, и той в тройци… А я — я один, один як собака!
Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.
— Се ты мени, доню, на могилу принесла? — тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.
— Бог з вами, тату! — с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.
— Бог… Бог зо мною… истинно… А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? — как-то загадочно спросил он.
— Не знаю, тату.
— Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом… Огнем посети Бог страну — вот что есть посещение Божие… А мене посетив Бог — горькою самотою…
Острою болью по сердцу проходили эти безнадежные слова одинокого старика — эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик!.. И власть, и богатство, и почет — все есть, а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…
— А вы б чаще до нас ходили, тату, — сказала она, не зная, что сказать.
Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.
— До вас?.. Спасиби, моя добра дитина.
— Далиби, таточку, — ходить… А то он вы яки… могилу шукаете… Мене вам и не жаль…
И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами…
Старик задрожал — эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…
— Мотренько!.. Мотренько моя!.. Дитятко Боже… сонечко мое весиннее… рыбочко моя, — бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. — Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу (и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте), подивись оченятами твоими ясненькими… Я не могилу шукав соби — ни! Я миряв нашу Украину — неньку… Он яка вона! Дивись вона разляглася — од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы… Оце все наше буде, доненько моя, — все твое буде… Ты хочешь, щоб воно все твое було? — спросил он, загадочно улыбаясь.
— Як мое, тату? (Девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.)
— Твое, доненько… Оце все твое буде: и Батурин, и Киев, и Черкасы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава — все твое, як оця твоя запасочка червоненька, як оци твои корали на шийци биленькии… Тоби жалко мене, дочечко моя?
— Жалко, тату.
— И твои очинята карии плакатимут на моий могильци?
— Тату, тату!
Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее.
— Ну, годи — годи, серденько мое, не плачь… Я не буду… Подумаем лучче, що маем робити… Мы ще поживемо… Коли ты хочешь, щоб я жив — я буду жити.
— Хочу, таточко.
— И ты будешь до мене старого ходыти, як теперь прийшла, рыбочко?
— Буду… хочь кожен день…
— И ты не скучатимешь с старым собакою?
— Ну, яки бо вы, тату!
— Так не скучатимешь?
— Не скучатиму… я таки буду жити з вами…
Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.
— А твои — батько и мати? — нерешительно спросил он.
— Тато — ничего… вин добрый… А мати — може й вони ничого…
— А сама ты хочешь до мене?
— Та хочу ж бо! Яки вы!..
Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.
— Так будемо жити, — сказал он после непродолжительного молчания. — Ты мени даси и здоровье, и молодии годы… А я вже думав кинчати мою писеньку… А писня моя тильки ще заводиться…
Куда девалась и подагра и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…
— Чи чить, чи лишки?.. Чи Петро, чи Карло, — бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. — О, Семене — Семене Палию… мы ще не мирялись с тобою… Помиряемось… чи чить, чи лишка… О, мое сонечко весиннее!..
VI
Семен Палий… Почему Мазепа вспомнил о нем при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним померяться?
Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотреньку после ее свидания с Мазепой, да и многие другие мысли наводнили ее впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она еще ни разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим. И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что «встосковался» на этом свете не глядел бы на мир Божий в своем одиночестве, то обещает ей, Мотреньке, всю Украину, как вот эту червонную плахту… И отчего ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого на свете, не так, как у них, у Кочубеев, — и братья, и сестры, и родичи… А он — один, бедненький, как былиночка в поле… Но что ему сделал Палий! И зачем они все четверо сошлись — Мазепа, Палий, Петр — царь и Карл — король! Надо бы расспросить кого-нибудь! Но кого?.. Маму, хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любить… А хиба, татка? — Татко добрый. Так татко смиячиметься… «Пиди, скаже, в цяцю пограйся…» От кого спытаю: старую няню — вона все знае…
Так думала Мотренька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели… А тут еще этот «соловейко» не дает спать — щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему сорокоуст заказали: щебечи да щебечи от зари до зари…
Да и ночь как на беду жаркая, тихая, душная — лист на дереве не шелохнет, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку… Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы — точно и она задыхается… А этот «соловейко» так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце…
«А той сердючок молоденький, що цапа за ногу пиймав… Який чудний… Козинячий лицарь… И яки в его очи чудни… А ну буду думати про цапа, может й засну… Цап-цап — у цапа роги, у цапа борода, мов у москаля… Цап… цап… Мазепа… Палий… Петро… Петро… Карло… А те молоденьке москальча, що весною плакало у садочку?.. Царський, бач, денщик — Павлуша Ягужинский, а плаче, мов дивчинка… А що се соловейко все одно спивае?.. А може, й ранок близько… Подивлюсь у викно…»
И Мотренька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетенною косой… А теперь же так жарко!.. Вот она идет к окну, а в окна кто-то смотрит… Ох!.. Да это белые цветы липы — это они так пахнут…
— Оце вже! Чи не коров доити? — послышался вдруг голос из угла спальной.
— Ах, няня! Як ты мене злякала! (Это была старуха нянька, Устя, спавшая у панночки на полу.)
— Де злякати! Сама злякалась… Думала, видьма йде — розхристана, простоволоса…
— Мени, няню, жарко — не спится…
— Може, блошки кусают?
— Ни, няню, — блох нема… А так жарко… Я все думаю про Палия…
— От тоби на! Чи тебе не зглажено часом?
— Ни, няню… А ты бачила Палия?
— Бачила, панночко… Що се вин тоби, дитятко, приснився?
— Не приснився, няню, а я так думала… Який вин, няню?
— Та старый, дуже старый… Такий старый, як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмильницький и мене замиж оддавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може, раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може, молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло й позрубовано, а я все, мов бовкун — зилля, бовванию на свити, — а Палий Семен так и передо мною такий ветхий, як я перед тобою, моя зелененька ягидко…