И эти большие слова вышли у него так просто и хорошо, что все некоторое время молчали. Внизу поблескивала река. Вверху в удивительных безднах шевелились и играли звезды.
— И что же это… ну, помогает?
— Помогает… — отвечал Григорий Николаевич. — Жизнь делается важнее, значительнее, сам строже и чище, а самое важное легче, с меньшим усилием любишь людей…
— Нет, а я вот все думаю о той мысли, которую вы как будто нечаянно обронили и которая буквально сразила меня… — сказал Евдоким Яковлевич, как всегда, горячо. — Помните, когда говорили мы по поводу нашей Сонечки Чепелевецкой о еврейском вопросе?
— Да. Но я не помню, чтобы я сказал тогда что-нибудь особенное… — слегка насторожился Евгений Иванович.
— Вы сказали, что если признать, что еврейство — зло и что с ним необходимо бороться, то — чтобы быть логичным — надо прежде всего отказаться от христианства, которое является по существу лишь одной из еврейских сект…
— Это очень интересно… — сказал Григорий Николаевич. — Конечно, это так. В те времена была школа саддукеев, школа фарисеев и школа ессеев, из которой, по-видимому, и выделилось христианство.{19} И как это всегда бывает в развитии сектантства, секта христиан стала во враждебное отношение к религии-матери, а та — к ней. Это очень интересно. Для меня, разумеется, нет племенных или религиозных различий, но теоретически это интересно…
Евгений Иванович был не совсем доволен, что эта мысль, обманув бдительность его цензора, выскочила из его тетрадки, но делать было нечего. И так в эти тихие минуты теплой ночи было уютно на черной земле под милыми звездами, что он не только не замял этого разговора, но охотно поддержал его, хотя и чувствовал — как это с ним часто бывало, — что потом он будет каяться.
— Вы должны были заметить, что я начал с если… — сказал он тихо. — Если признать еврейство злом, если признать необходимость борьбы с ним, то… и так далее. Все — условно…
— Понимаю, понимаю… — нетерпеливо перебил его Евдоким Яковлевич, давая понять, что теперь в темноте наедине эти предосторожности совсем не нужны. — Это все равно. Мысль тем не менее огромная, и она завладела всем моим существом. Я буквально не спал все эти ночи… Видите ли… может быть, социалисту, мне, и недопустимо говорить это, но… это сильнее меня… это голос крови, что ли… но евреев я не люблю… органически не люблю… И хорош, и мил, и все, что хотите, но точно вот какая-то стена между ними и мною, которую я уничтожить никак не могу, хотя и хотел бы. В нашей газете я, конечно, этого не скажу, но теперь, говоря по душам, сказать своим людям хочется…
— А почему нельзя в газете? — полюбопытствовал Евгений Иванович.
— Потом, потом!.. — нетерпеливо отозвался Евдоким Яковлевич. — Об этих пустяках потом, а то это заведет нас в такие дебри Индостана, что и не выберешься. Давайте говорить сейчас о главном. А главное вот что: здесь, в этой вот нашей старой окшинской земле, мы хозяева, а они — гости, и гости эти часто… надоедают. И я хочу, чтобы они не надоедали мне, — ну, что ли, ушли бы куда, черт их совсем дери… — рассердился он на себя. — Значит, борьба нужна… Так! — укрепил он. — Не погром, не идиотская черта оседлости — все это озорство и глупость… — нет, а надо как-то органически обезвредить их… И вдруг вы подсказываете эту воистину огромную мысль: надо убить христианство, потому что христианство — это еврейство, еврейство самое несомненное, ибо все это есть и в Исайи{20}, и у ессеев, и у александрийцев{21}… И мысль, логически вполне правильная, меня ужасает… даже меня, русского социалиста… то есть, видимо, сперва русского, а потом уже и социалиста. Это значит, надо вычеркнуть из истории нашей всю тысячелетнюю ошибку Владимира Красного Солнышка{22}… и эти вот соборы… которые татар видели в своих стенах… и «свете тихий святыя славы» за вечерней… и красный звон на Святой{23}… и все, все, в чем мы выросли… Мыслью я согласен с вами, но выводы ужасают…
— Ах, Боже мой, да зачем же вы принимаете так трагически мою чисто академическую и даже прямо случайную мысль?! — воскликнул невольно Евгений Иванович.
— Во мне она перестала быть академической, но приобрела плоть и кровь и стала усиленно жить… — твердо отвечал Евдоким Яковлевич, которому эти ненужные замечания мешали и которому представлялось очень важным высказать эти свои новые мысли по этому поводу. — Вы подождите — дайте я выскажу сперва все… Ну вот… Вы знаете, что я люблю нашу старину, занимаюсь ею и как будто кое-что знаю. Да… И я стал думать — так, что спать не мог. Христиане ли мы в истинном смысле этого слова? Конечно, ни в малейшей степени: вся наша современная культура есть царство Антихриста, как это превосходно подметил народ еще со времен Петра I. Так… — укрепил он и, усиленно думая, продолжал: — Я не хочу гадать, что было бы, если бы Владимир не сделал этой своей роковой ошибки. Я хочу только констатировать, что его попытка оказалась бесплодной: христианство — или, может быть, лучше сказать более точно: религия Византии — совсем не имела того смягчающего влияния на наши нравы, о котором говорят все хрестоматии и Иловайский: веселие Руси было и осталось пити и пити без конца, удельные кровопролития и вероломство, Иван Грозный, громоздящий горы трупов, бесстыжее кощунство Петра при молчаливом попустительстве князей церкви, суздальские казематы и драгоценные митры архиереев над разутым, темным и вшивым народом — достаточно говорят об этом и катехизис Филарета{24}, самая мертвая из всех книг, и тупой Торквемада-Победоносцев венчают здание. Это — наверху. А внизу домовые, русалки, лешие, Перун{25}, переодевшийся Ильей-пророком{26}, и Пяденица, ставшая матушкой Прасковеей-Пятницей{27}, и колдуны, и кикиморы, и семики, все живо и все еще полно сил и кружится шумным хороводом вкруг древлих огней Ивана Купалы{28}, которые еще не угасли. А тризны-поминки? А блины, знаменующие возвращающееся Солнце? А ряженые на святках{29}? Владимир с Византией не победили нашего древнего язычества, нашего простого солнечного раздольного пантеизма{30}, хотя тысячу лет почти давят его попы… Мы не христиане — мы христиане только по имени… И, может быть, нам в самом деле следовало бы сбросить с себя эту чужую номинальную веру, это тяжкое иго мертвеца… Византии и дать ожить своей старой славянской вере, тесно связанной с нашей родной землей, а не привезенной из Иудеи, виа[1] Александрия-Византия-Киев? Постойте, постойте… дайте же досказать!.. Я сейчас кончу… Вот… Мне будет самому жаль расстаться и с нашими старенькими церковками, и с «свете тихий святыя славы…», но разве этот «свете тихий» не можем мы петь нашему языческому Солнцу, когда оно спускается за наши равнины? И вон там в темноте, — показал он вдоль реки, — лежит тихий старый Ярилин Дол. Разве мне не жаль, что он покинут и забыт всеми нами, правнуками тех, которые буйно плясали там вкруг огней, веселя светлого Ярилу{31} и нежного Леля{32}? Скажите мне ради всего святого: за каким чертом калечим мы миллионы детских душ бессмысленным набором мертвых слов катехизиса Филарета, который будто бы составляет основу нашей веры, когда эти самые молодые души с восторгом, с упоением боготворили бы и зеленую землю с ее чарующими таинствами, и, трепеща от восторга, поклонялись бы блистающему Перуну, и наслаждались бы видом вот этих светлых стад Велесовых?{33} — поднял он бледное в темноте лицо к звездам. — Почему, каким колдовством приведен я в темную церковь, чтобы лежать там ниц пред нелепой сказкой о мертвом еврее, когда я, славянин, сын своей земли, хочу носиться в пьяном хороводе среди горячих языческих огней, зажженных моими прямыми предками?! — воскликнул чахоточный лысеющий человек среди смутно-белых громад древних соборов. — Дурак Наполеон гордился тем, что на его глупость смотрят сорок веков пирамид — вот эти соборы почти тысячу лет смотрят на нашу непостижимую глупость, которая задавила старую, солнечную, простую мудрость детей Земли, населявших древнюю Русь? Зачем задушили мы радости земли черной мантией монаха? Неизвестно! Вот он творит какую-то там молитву Иисусову… — кивнул он в темноте на Григория Николаевича, — он говорит чудовищную вещь, что главная награда жизни — это распятие — так учили старички из фиваидских пещер{34}; а наши старцы говорили нам, что главная цель жизни и ее смысл и ее награда — это жизнь, то есть радость… И я вот хочу проповедовать бунт! Долой чужие истлевшие саваны — будем скакать вкруг огней Ивана Купалы в венках из свежих цветов, любить без запрета, сражаться, охотиться, исступленно целовать родную Землю, молиться нашему родному северному небу, где сидит не еврейский бог Саваоф{35}, а пасет раздольно свои стада наш родной славянский Велес!