Вместе с тем Рузвельт, очевидно, был бы не прочь с помощью Черчилля вырвать у большевиков хоть часть их завоеваний. Пусть это будет не «санитарный кордон», размышлял про себя Рузвельт, а хотя бы «потенциальный барьер», своего рода «предполье», которое можно было бы использовать при первой надобности.
Но размышлять про себя — это одно, а мириться с непростительно бестактными демаршами Черчилля — совсем другое...
О, как Рузвельт ненавидел в эти минуты Черчилля! За высокомерие, за помпезность, за неумение и, главное, нежелание скрывать свои антидемократические взгляды, за напыщенные фразы о том, что, став премьером британской империи, он не желает «председательствовать» на ее «ликвидации»... Черчилль не переставал кричать на весь мир, что Британия не отдаст ни одну из своих колоний, он пытался реставрировать империалистический лозунг «Правь, Британия!»... И все это буквально на следующий день после Ялтинской конференции, где тот же Черчилль оглушал всех тостами в честь победы Советской России и называл Сталина «великим»!
Рузвельт всегда считал британского премьера непомерно самоуверенным и самовлюбленным. Но что было делать? Оба они принадлежали к одному и тому же лагерю и, разумеется, нуждались друг в друге.
Рузвельт чувствовал, что должен сделать какой-то шаг, который отделил бы его от Черчилля. Нет, не отделил, но хотя бы подчеркнул разницу между ними. Но какой именно шаг? Публично осудить Черчилля он не мог. Это означало бы крах коалиции. Конфиденциально выразить Сталину свое мнение о «старике» Рузвельт тоже не мог. Это было бы предательством. К тому же оно быстро получило бы огласку. Что же оставалось делать?
Рузвельт вызвал Сэма Розенмана — верного помощника, работавшего с ним с конца двадцатых годов. Розенману чаще других поручалось готовить проекты речей президента.
Рузвельт хотел, чтобы вместе с Розенманом пришел Гопкинс, один из самых доверенных советников президента, но Гаррн был все еще болен — в Алжире, по пути из Ялты, он был вынужден перебраться с крейсера «Куинси» на самолет, чтобы поскорее достичь Америки и лечь в больницу.
— Прочти это, Сэм, — сказал Рузвельт Розенману, когда тот появился в Овальном кабинете.
Он стал вставлять очередную сигарету в свой длинный мундштук, одновременно наблюдая за выражением глаз Розенмана.
Но разглядеть ему ничего не удалось — близорукий Розенман почти касался бумаги стеклами своего пенсне.
Наконец, прочитав послание, он положил его на стол и спросил:
— Вы хотите, чтобы я подготовил ответ, мистер президент?
— Я хочу, чтобы сначала мы обменялись мнениями, — раздраженно ответил Рузвельт. — Как, по-твоему, следует относиться к посланию дяди Джо? Совсем недавно мы расстались друзьями. А это письмо пропитано желчью. Что сие означает? То, что Сталин писал его в плохом настроении, или то, что это конец искренности и прямоты, которые установились между нами? Сядь, не возвышайся надо мной, словно египетская пирамида.
— Это сложный вопрос, мистер президент. Если кто-нибудь и может дать более или менее правильный ответ, то это вы сами.
— Не говори загадками!
— А я и не говорю загадками. Никто лучше вас не может сказать, остались ли вы сейчас, когда победа русских близка, таким же другом России, каким были в разгар войны. И заинтересован ли Сталин в вашей дружбе сегодня так же, как и в ту пору, когда он нуждался во втором фронте, ленд-лизе и так далее. Короче говоря, речь идет о том, насколько ваши взгляды на будущее мира, на роль Америки и России в послевоенном устройстве сблизились и насколько отдалились. Я понимаю, вы в состоянии ответить только на тот вопрос, который относится прямо к вам. К сожалению, мы не можем сделать так, чтобы Сталин появился здесь и ответил на вопрос, относящийся к нему...
— Не валяй дурака, Сэм, — хмурясь, произнес Рузвельт. — Я содрогаюсь при мысли, что произойдет с человечеством, если вторая мировая война не закончится прочным миром. Ведь когда сегодняшние дети достигнут призывного возраста, может вспыхнуть новая война...
Розенман покорно опустил голову. Эти слова были ему хорошо знакомы — по требованию президента он включил их в речь, которую Рузвельт произнес в конгрессе в начале 1943 года.
— Вы уверены, что Сталин также вдохновлен идеями послевоенной дружбы в мире? — спросил Розенман.
— Не играй роль Черчилля, Сэм! Я уже в Ялте устал от его самоуверенного скептицизма.
— Я играю роль Гарримана.
Рузвельт понял, что имеет в виду Розенман. Аверелл Гарриман, назначенный послом США в Москве в 1943 году, отличался лояльностью к Советскому Союзу, что немало помогало Рузвельту проводить в конгрессе решения о помощи сражающейся России. Но теперь Гарриман прислал в государственный департамент доклад, в котором высказывал сомнения по поводу того, как поведут себя русские после победы.
— Ты считаешь, что письмо Сталина свидетельствует о правоте Гарримана? А что, если Сталин просто обижен нашими действиями и как союзник и просто как человек? Короче говоря, — сам оборвал себя Рузвельт, — я не знаю, что ответить ему и в каком тоне.
— Вы хотите, чтобы я набросал проект ответа?
— Нет... — после короткой паузы ответил Рузвельт, — я должен подумать сам. В конце концов ведь это я получаю семьдесят пять тысяч в год, — добавил он с усмешкой. — Словом, извини меня, Сэм, но я еще должен подумать.
…Уезжая из Ялты, Рузвельт считал, что дружеские или по крайней мере лояльные отношения между Соединенными Штатами и Советской Россией, несмотря на все существующие разногласия, обеспечивают будущий мир. Он не сомневался, что и Сталин думает так же. Однако вскоре после того, как главы трех держав покинули Крым, между ними возникли острые противоречия, и прежде всего по польскому вопросу. Черчилль бомбардировал Рузвельта письмами и телеграммами. Он настаивал, чтобы союзники отправили Сталину энергичное послание, в котором обвинили бы Советский Союз в том, что он не выполняет ялтинское соглашение относительно Польши. Конечно, Рузвельт был слишком умен и проницателен, чтобы не понимать, каковы истинные мотивы тревоги Черчилля. «Польский вопрос» был для Черчилля прежде всего «английским вопросом». Что бы там ни было решено в Ялте, английский премьер добивался реорганизации существующего Временного правительства Польши, а еще лучше — замены его эмигрантским, почти неприкрыто антисоветским «правительством», которое все еще функционировало в Лондоне. Черчилль хотел бы восстановить довоенный «санитарный кордон» на западных границах России, чего нельзя было достичь, не подчинив Польшу английскому влиянию.
Черчилль денно и нощно твердил о том, что над Польшей нависла угроза «большевизации». Эта перспектива, конечно же, не улыбалась и американскому президенту. Но он никогда не был таким яростным антикоммунистом, как Черчилль. Решительно расходясь с Советами во взглядах на социальный строй, на образ жизни, на религию, Рузвельт считал наивным, да и просто несправедливым требовать от страны, которая понесла такие жертвы в борьбе за свое существование, чтобы она отказалась от всех плодов победы, завоеванных ее народом.
Так считал Рузвельт. Но Черчилль рассуждал иначе. Над ним витал призрак распадающейся британской империи. Английские газеты писали не о важности союза с Советами, а о том, что необходимо приостановить продвижение советских войск в Европе. Английским газетам вторили американские. Больше всего разговоров было о Польше. Газеты играли на национальном самолюбии нескольких миллионов поляков, проживавших в Соединенных Штатах. Им всячески внушалось, что Советский Союз собирается вернуться к политике царской России, лишить Польшу политической самостоятельности, которой она якобы обладала до войны.
В первые годы его президентства американские газеты обвиняли Рузвельта в том, что он намеревается превратить Соединенные Штаты в коммунистическое государство. Теперь они обвиняли его в тайном сговоре со Сталиным, в неоправданных уступках ему. В молодые годы Рузвельт относительно спокойно переносил наладки, даже травлю. Теперь, когда он устал и был измучен болезнью, несправедливые газетные наскоки лишали его сна и покоя.
Рузвельт вялым, безнадежным взглядом обвел свой кабинет, чтобы хоть как-нибудь отвлечься от лежавших перед ним бумаг.
Со стен на него по-прежнему смотрели картины с изображенными на них речными и морскими пейзажами. На одной из картин — в большой раме — по Гудзону плыл старинный пакетбот.
На полу, справа от письменного стола, стояла, как всегда, красная миска, из которой президент любил самолично кормить своего шотландского терьера Фалу. Рядом валялись носок, набитый тряпьем, красный резиновый мяч — любимые игрушки Фалы.
«Может быть, заняться другими бумагами?» — подумал Рузвельт. Их было предостаточно. Но президент не мог перейти к второстепенному, не покончив с главным. А как покончить с ним, президент не знал. Как объяснить Сталину, что ему, Рузвельту, подчас приходится совмещать несовместимое, что он искренне хочет создать такую послевоенную Америку, которая служила бы всему миру примером для подражания и в то же время никому не навязывала своего примера ни угрозами, ни тем более силой…