Он невольно попятился, хрустнула, под ногой сухая ветка. Надежда Филаретовна чуть повернула голову на высокой стройной шее. На Чайковского пахнуло теплым ароматом духов. Ничего не обнаружив, Надежда Филаретовна отвернулась. В руке у нее был веер, она стала обмахивать лицо, грудь, и легкие волосы Чайковского взлетели под рожденным ею ветром.
Чайковский подался вперед и протянул руки, словно собираясь заключить ее в объятия. Он провел ладонями от ее виска до плеч, затем до талии, точно следуя рисунку фигуры, оконтуренной огнем фейерверка. Странно, что она не слышала его громко стучащего сердца. Осмелев, он водил руками над ее прической, почти касался маленьких ушей и нежных волос на долгой шее. Тальма соскользнула, и ее сильные округлые плечи матово белели в темноте.
Внутренне лицо Петра Ильича плакало от странного, горестного счастья. Они были так близки сейчас и так безнадежно разъединены. И казалось, Надежда Филаретовна ощущает нечто, удерживающее ее в беседке, но не позволяющее оглянуться. Она дышала прерывисто, раз даже тихонько застонала, и жалоба эта странно отозвалась в Чайковском. Некогда испытанное к Дезире Д'Арто вновь ожило в нем.
В полубреду услышал он какие-то голоса: капризный — детский и резкий, недовольный — взрослый. И тут Надежда Филаретовна прошептала: «Боже мой!», выбежала из беседки, и шаги ее зашуршали по песку…
Петр Ильич с трудом перелез через ограду и свалился прямо в руки Алешке.
— Господи, а я-то маюсь! Думал, несчастье какое.
— Ври больше, небось в три листика играл. — Петр Ильич шатнулся и жалобно попросил: — Дай руку, Алешенька…
Ночью, лежа без сна, Петр Ильич сочинял письмо Надежде Филаретовне, произнося слова шепотом вслух:
«…Прекрасная, дорогая и, да позволено мне будет раз сказать открыто, навсегда любимая Надежда Филаретовна. Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет в Сиамаках, не будет больше в Вашей жизни. Мы доиграли до конца нашу высокую игру. Вы защитили меня, от всего, но не от самой себя. Когда-то вы говорили: я должен любить музыку, а не женщину, но я нарушил закон своей жизни и потому бегу. Я больше, неизмерима больше теряю в Вас, нежели Вы теряете во мне. Но что поделать? С Вами, под Вашим большим и теплым крылом моя душа утешится в нежности, надежности, блаженстве. Она уснет, и ее не разбудишь никакой музыкой. Да и откуда возьмется музыка? Вы сами музыка, Вы больше, величайшее чудо света — Человек, Женщина, Жена, Мать. Я все еще верю, что моя музыка кому-то нужна. Могу ли я ради собственного счастья отказаться от того обязательства, которое дал неведомо когда неведомо кому, неведомо где, но дал, это я твердо знаю. Я сам лишь инструмент, на котором играет неведомый дух. Иногда я плохой инструмент, расстроенный, дребезжащий, но я еще стану хорошим инструментом. Моя главная песня не спета, и я не знаю, когда я спою ее. Знаю лишь, что спою только на своем одиноком пути. Мне больно, мне страшно писать это…»
Он так и не предал бумаге это самое искреннее и соответствующее — без обиняков — правде переживания письмо свое к госпоже фон Мекк. Вместо него он послал обычный тщательный отчет о проведенном дне, но не о том, чем был для него на самом деле этот прекрасный и страшный день. Он даже написал, что любовался праздником возле беседки, неподалеку от пруда. Он и сам не знал, зачем он это сделал. Конечно, он ни словом не обмолвился, что видел ее. И вскоре вслед за тем покинул Сиамаки. Его поспешный отъезд напоминал бегство…
…Возвращаясь в темноте из беседки, Надежда Филаретовна едва не наступила на ползущего по дорожке человека. Он обшаривал кусты боярышника, высаженные вдоль аллеи.
— Ты что тут делаешь? — строго прикрикнула чуждая страха Надежда Филаретовна.
— Да Марцеллу ищу, — отозвался человек слабым голосом старика фейерверкера. — Вроде бы здесь упала…
— Какую еще Марцеллу? — Надежда Филаретовна подумала, что у старика от трудов и усталости ум за разум зашел.
— Да главную мою ракету. Которая на звездопад заряженная. Красивше ее не было. А Николай Карлович не смогли запустить. Она вон ушла и не взорвалась.
— Успокойся, Федотыч! Все хорошо было, просто отлично. Завтра приходи за вознаграждением.
— Да на кой оно мне, матушка?.. А Марцелла не взошла. Экая беда!..
— Другой раз запустишь, — жалея старика, сказала Надежда Филаретовна.
— Когда он еще будет, другой-то раз? Мне и не дожить. — И старик пополз на четвереньках.
Как разно устроен мир! — подумала Надежда Филаретовна. — Для меня праздник был в Петре Ильиче, для детей в самом празднике, а для старика в «главной ракете», чтоб она взошла и рассыпалась звездами. Ему и дела нет до моей печали, моей тайны. Что случилось в беседке? Почему мне было счастливо и ужасно, а, старик? Какая тебе забота, когда в траве сыреет прекрасная Марцелла. И это справедливо…
…Лорнет выпал из руки Надежды Филаретовны, едва она дошла до строк письма Петра Ильича: «Я находился все время, близ беседки на пруду». Милый друг, вы не умеете лгать. Между беседкой и прудом не раз пробегали мальчики, проходила Юлия с Милочкой, я слышала их разговор. Там негде укрыться. Даже я при всей близорукости увидела бы вас. Но ваше убежище и так было раскрыто, дорогой. Милочке непременно хотелось в беседку. Она-то знала, кто там находится. И Юлия догадалась об этом и не пустила ее туда. Одна я, слепая тетеря, ничего не видела, хотя и чувствовала, нестерпимо сильно чувствовала вас рядом. И только глупое суеверие, недостойное такой реалистки, как я, помешало мне протянуть к вам руки. А ваши руки были протянуты ко мне, теперь я это знаю. Вот откуда шло электричество, вот почему мне хотелось плакать от тоски и счастья. Милый друг, даже самая верная дружба не заряжает так другого человека, не опаляет ему кожу. Хотите вы или не хотите, но вы любите меня, и дай-то вам бог скорее понять это. Фейерверк не умер, самая сильная и прекрасная ракета лежит в траве, начиненная звездным дождем. Надо только суметь найти ее и зажечь.
И Надежда Филаретовна написала Чайковскому поразительное по откровенности и силе чувства письмо — страстное признание в любви. Чайковский отмолчался…
…Что же было потом? Милый друг научил ее терпению. Она все искала свою Марцеллу. Не смущаясь ни годами, ни наступающей старостью. Она верила, что над дивной ракетой не властно время, не властны ни дожди, ни снега, ни бури, что в свой час она вспыхнет и станет звездой.
Она поняла, что не будет звездного дождя, что фейерверк навсегда погас лишь сегодня, в этой летней гостиной, перед лицом ее детей — мучителей, как погасло закатное солнце, вернув комнате, вещам и людям их обыденный зловещий вид.
Неужели вспышка памяти была прощанием? Неужели я уже сделала выбор? Наверное, так, хоть и сама еще не верю этому. Конечно, я должна выбрать слабейшую сторону. Мой дорогой, седой, стеклянный мальчик, вы сильнее не только моих детей, но и самого Геракла. Хрупкий, непрочный, боящийся мышей и покойников — вы боялись даже своего любимого Рубинштейна и подходили к его гробу с закрытыми глазами, — вы не побоитесь взглянуть в лицо смерти и тем осилите ее, как осилили всех и вся: время непонимания, глухоту «знатоков», злобу недругов, узость друзей, холод вечного одиночества и мое притяжение. Но я уже не разделю с вами этого последнего торжества. Простите меня за отступничество. Вам будет очень не хватать вашего старого друга, куда больше, нежели вы можете представить. Ведь была же, была беседка, Петр Ильич, был фейерверк и не вовсе погас в наших увядших душах. Но сейчас конец. Не судите слишком строго ни меня, ни моих детей: в природе часто жизнь нового оплачивается смертью старого — детеныши поедают свою мать. Это естественно, и над ними нет суда.
Но они, ее дети, не поверили свободному великодушию матери, губящей себя ради них. И новый вульгарный всплеск сотряс гостиную:
— Мы так и не услышали ответа!..
— Поразительная глухота и слепота!..
— Когда сам государь!..
— Все общество!..
— Нам только скандала не хватает!..
— На незапятнанное имя отца!..
— Молчите! — вскричала Надежда Филаретовна и задохнулась.
— Довольно щадить!..
— Дядя, вы как старший!..
Александр Филаретович Фроловский — великий устроитель чужих дел и плохой собственных — поднялся во весь свой саженный рост. Это была его минута. Он вовсе не думал о том, что причинит смертельную боль сестре, которую по-своему любил. Но человеку второсортному и зависимому так сладко ощутить в ладони тяжесть карающего меча.
— Молчите!.. Не хочу… — Надежда Филаретовна зажала уши, — Запрещаю!.. — Тоном ниже: — Считайте, что все уже сказано, самое мерзкое, самое страшное, на что способна злоба. Грехи Петра Ильича искуплены его музыкой, и ваши грехи тоже, и мои…
— Он что же — Иисус Христос? — насмешливо крикнул Владимир.