– Ну?
– Ну, Бог его спас. Совсем было горе ему. Вот-вот подожгут. Еще вот маленькая, самая маленькая минутка – и быть ему на том свете… А тут как раз наши и подошли. Молодцы были, все на подбор… Ну, знаешь, вот эти четверть часа, пока телефон звонил, а наши там где-то шли, знаешь, я всю жизнь не забуду… Вот так и вижу этого Фишеля, стоит он у телефона, бледный, трясется, а в погребе дети… Жена и четверо малых ребят…
Давид сел за стол и залпом выпил стакан холодного чаю. И тотчас же опять вскочил. Он теперь был уверен, что умереть не страшно, а радостно и что умереть за партию – завидная и редкая честь. Он теперь был уверен, что он, избранный, родился единственно для того, чтобы бескорыстно и беспечально отдать свою жизнь. И, блестя серыми широко раскрытыми глазами, он выкрикивал в восторженном вдохновении:
– Я счастлив, я горд, что завтра конец!.. Я горд!.. Неужели ты не веришь в удачу?… Вот ты опять молчишь… Почему?… Ну, скажи, ты веришь в удачу?…
– Божья воля, Давид.
– Ах, ты вот так всегда… Что значит: Божья воля? Я Бога не знаю… Отцы наши знали, а я не знаю… По-моему:
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую…
Не Бог землю устроит, а мы… Мы устроим ее, своею кровью устроим. Не Он, а мы себе помощь. Не Он, а мы себе щит. Не Он, а мы низложим врагов наших!..
Сережа улыбнулся. Улыбка у него была кроткая, как у девушки.
– Бога-то в тебе, пожалуй, больше, чем во мне, – сказал он спокойно.
– Странно… А почему?
– Ты вот Фишеля спас.
– Я Фишеля спас?
– А кто же?
– Не я. Оборона.
– Все равно… Ты Фишеля любишь.
– Я люблю Фишеля? Я?
– Конечно.
– Нет, Фишель не с нами: он враг…
– Ты и врага своего любишь.
– Что значит – любишь?… А по-твоему, пусть громят?
– Послушай, – так же спокойно сказал Сережа, – вот мы завтра с тобой пойдем в казарму. Ты говоришь, умрем. Случится, что же? Умрем… ведь не только умрем, ведь еще, быть может, убьем?
– Вот… вот… Странное дело… Ну, конечно, убьем… А ты был на погромах? Ты был? Ты видел? А я вот видел… Что Фишель?… Фишель ходит себе живой и снова углем торгует, и хлеб с маслом кушает, и деньги на оборону дает… А я вот старика одного видел. Лежит голый старик, ноги тонкие, синие, в волосах, кожа в морщинах, а в глазу гвоздь… Это как? Что ты скажешь на это? А?… Это Бог разрешил? Твой Бог? Его воля?… Или видел я женщину, молодую, косы разметаны, а живот у ней вскрыт… Убьем ли?… Конечно, убьем… Я с радостью их убью… Слышишь ли? С радостью…
– Кого «их»?
– Ах, не все ли равно? Офицеров, министров, жандармов, городовых…
– С радостью? Ты?
– Да, да, да… я, Давид Кон!.. Нужно мстить: око за око и зуб за зуб.
Сережа, не отвечая, распахнул настежь окно. В комнату заглянула теплая, влажная, предрассветная ночь. Дождь отшумел, и давно растаяли волнистые облака. Широко раскинувшись по небу, торжественно сияла Медведица, и, бледно и часто, многозвездно сверкал Млечный Путь.
Полковые казармы были расположены за чертой города, на пыльной, плохо вымощенной дороге. В полку уже третий месяц бродили темные слухи о бунте. Люди открыто поговаривали о том, что «начальство ворует», что «все офицеры – собаки» и что их «нужно перестрелять». Тайно созревшее, неизлитое недовольство нарастало неудержимо. Причины его были слепы. Тяжелая государева служба была всегда ненавистна, но солдаты мирились с нею, как их деды мирились с палкою и кнутом. Теперь та же самая служба казалась непереносной. Как потревоженный улей, многоязычно жужжал пробужденный полк. По вечерам проворные «вольные» украдкой пробирались в казармы. Они говорили речи, малопонятные, но горячие, о «земле», о «социализме» и о «вооруженном восстании». И, пожалуй, можно было поверить, что при первом мятежном крике зазвенят в солдатских руках винтовки и переколют и перестреляют господ офицеров и что вместо полкового шитого золотом знамени взовьется красный флаг революции. Но никто не знал, когда это будет. Офицеры слышали о солдатской смуте и пугались ее. Пугались, когда подметная прокламация грозила им смертью или когда доброволец шпион в угоду начальству осторожно докладывал о соблазнительных толках. Тогда росло уважение к вездесущему и таинственному врагу, который называется партией, но росла и ненависть – бессильная злоба. Случилось, что офицер ударил в лицо рядового. Хотя это было обычно, на этот раз все согласно и громко заговорили о неизбежном восстании. Комитет решил, что настал срок, и назначил день.
Когда утром Давид и Сережа вышли из дому, летнее солнце стояло высоко. Умытые вчерашним дождем, болтливо шептались листья. Еще не высохли лужи. В них серебром сверкали утренние лучи. День обещал быть безоблачно-знойным.
В офицерском мундире Давиду было неловко. Особенно было неловко, что шашка постоянно задевала за сапоги и ее то и дело приходилось придерживать левой рукой. Кроме того, было жутко: точно редкие встречные, базарные мужики и бабы, угадали и знают, что он вовсе не офицер, а переодетый еврей. И еще было жутко: точно так же каждый городовой остановит и арестует его. Сережа шел быстро, уверенно и спокойно.
Так прошли они город, и пока они шли, Давиду казалось, что сонным улицам и заборам не будет конца. Но вот, вдалеке, на запыленной дороге, выросло мрачное кирпичное здание. У ворот стоял часовой. «Ну, теперь, наверное, остановят, – подумал Давид, – наверное, не пропустят…» И опять будто кто-то пригнул его к земле, будто на плечи сзади навалилась неодолимо грузная тяжесть. Но часовой, рослый солдат, с добрым и круглым мужицким лицом, стукнул винтовкой и вытянулся во фронт. На квадратном, мощеном дворе не было солнца. Кое-где, сквозь булыжник, пробивалась трава. Налево, в дальнем углу, сушилось на веревках белье. Из облупленных стен глядели мутными бельмами окна. Стоял говор и шум, стоголосый пчелиный гул. Какой-то нестроевой, без шапки, в заплатанных казенных штанах, пробежал через двор с ведром. Щеголеватый писарь на ходу отдал честь и хлопнул дверью с вывеской «Канцелярия». Сережа быстро, тем же уверенным шагом, направился к ротному помещению. «Неужели пропустят? – подумал Давид. – Ax, все равно… Только скорей бы… скорей…» Но и здесь не остановили их часовые.
Длинная узкая комната была густо полна людьми. В ружейных козлах, у стен, мирно дремали винтовки. Солнце изредка искрами перебегало по их гладким стволам. Крепко пахло махоркой и щами, – смрадом жилой и тесной казармы. Давид почувствовал страх: казалось невероятным, что можно выйти отсюда. Но уже было поздно. Приложив руку к фуражке и покачиваясь тучным, затянутым в мундир телом, к ним молодцевато подходил чернобородый фельдфебель с благообразным и строгим лицом. «Вот и конец», – похолодев, подумал Давид.
Увидев фельдфебеля, Сережа нахмурился и решительно вышел навстречу. Глядя ему прямо в глаза и не давая сказать ни слова, он отрывисто и резко спросил:
– Где у тебя револьвер?
«Господи, что он делает? – пронеслось у Давида. – Ну, теперь конец, теперь уже, наверное, конец… Не отдаст он револьвера… И чего это солдаты как истуканы?…» И хотя он был твердо уверен, что уже все и безвозвратно погибло и что только чудом можно спастись, он, невольно заражаясь Сережей, выпрямился и повторил:
– Где у тебя револьвер?
Фельдфебель, видимо, не понял вопроса. По привычке вытягиваясь во фронт, он с недоумением смотрел на незнакомых ему офицеров. В казарме все смолкло. Было тихо, как в поле.
– Я спрашиваю, где у тебя револьвер? – возвысил голос Сережа.
– Ваше…
– Молчать!
Сережа протянул руку и хладнокровно, не торопясь, начал отстегивать на груди у фельдфебеля длинный красный шнурок с кобурой. Шнурок запутался о погоны, и фельдфебель сам нагнул голову и послушно снял кобуру.
– А теперь выводи роту на двор…
– Ваше благородие…
– Молчать!.. – внезапно побагровев, закричал Сережа. Давид видел, в руке у него блеснул короткий черный револьвер.
Солдаты, не ожидая приказания, один за другим разбирали винтовки, надевали подсумки и, молча и торопливо, не глядя ни на кого, выходили на двор. Сережа, расставив крепкие ноги и засунув руки в карманы, стоял в сенях, у дверей, и, все так же хмурясь, пропускал их мимо себя. Когда рота построилась у стены, он поправил шашку и медленно вышел вперед. Солнце скользило теперь по камням и играло на стали штыков. Давиду казалось, что протекли долгие годы с той несчастной минуты, когда он вошел в казарменный двор. Захотелось вернуться. Захотелось бежать, бежать из этой ловушки, от этих каменных стен и оцепенелых винтовок, от того неизбежного страшного, что, – он знал, – сейчас должно совершиться. Но он знал также, что бежать невозможно.
– Смирно! – крикнул Сережа.
И, повинуясь этому крику, – точно командовал не Сережа, а жестокий и взыскательный офицер, – рота затихла. Вдоль кирпичной стены забелело два ровных, однообразных ряда рубах. Одинаково были примкнуты ружья, одинаково сдвинуты набок фуражки, одинаково подняты головы, и одинаково бледны напряженные лица солдат. На правом фланге, впереди роты, недалеко от Давида, часто моргая растерянными глазами, неподвижно застыл чернобородый фельдфебель.