Молча спустились по Козьмодемьянской к Нижнему рынку.
Сергей еще с детства, с того времени, когда мать или Василина водили его за руку — чтобы не потерялся, — любил этот самый шумный в городе рынок. Здесь, как в Вавилоне, мешались все языки — белорусский, еврейский, русский, польский, татарский… Иногда казалось, что одни и те же люди говорят одновременно на всех языках. Здесь было интересно, весело. Аппетитно пахло от жаровен. Продавались самые вкусные куханы.
Гимназистом он тоже часто приходил сюда с друзьями, иногда с барышнями — ученицами женской гимназии. Считалось приличным ходить на Нижний рынок, хотя состоятельные люди продукты покупали не на этом «грязном базаре», а на чистом Виленском. Неприлично было ходить с барышнями на «конский рынок» — на Замчище, где продавали коров, свиней, овец, — там пахло навозом. Отец, наоборот, ходил чаще именно на тот рынок: любил погутарить с селянами. Отец старался и его, гимназиста, приобщить к своим народническим взглядам, к пониманию социального неравенства. Сергей с сожалением подумал, что отцовские взгляды на мир, на жизнь не сразу и нелегко доходили до него. Нужно было пройти сквозь все круги военного ада, чтобы полюбить этот измученный народ, истекающий не только потом, но и кровью.
Рынок был малолюден и тих, словно онемел. Даже шумные обычно евреи молча выбивали окоченевшими ногами чечетку, подняв воротники, засунув под зипуны свой товар. От холода или страха они не навязывались покупателям, как делали это раньше. Со стороны продовольственного ряда, видимо, давно уже не пахло жареной бараниной и горячими лепешками. Кое-где татарки продавали огурцы и квашеную капусту.
Но на рынок они глянули лишь издалека. Повернули на Немигу. Мария Михайловна тайком наблюдала за сыном, увидела, что он все больше волнуется. Неудивительно: приближались к ее дому. Мария Михайловна сама волновалась. Она по-матерински полюбила покойную невестку, которую так никогда и не сможет увидеть. У сына не осталось даже ее фотографии. Наверное, будет у родителей, видимо, не бедная семья, раз девушка закончила гимназию. Попросить карточку, сделать портреты. А может, не надо? Зачем ежедневно бередить Сережину рану?
— Ты знаешь, мама, ты знаешь, что мне вспомнилось? Она шутила… Она много раз шутила, что всю жизнь прожила на Немецкой улице, поэтому имеет право идти к ним… агитировать за революцию. Какая жуткая ирония судьбы! Немецкая улица!
«О боже!..» — только и вздохнула про себя мать. Дома он с болью говорил ей, Леле: «Мы так бездумно верили в жизнь, в мир, что не обменялись даже адресами. Мы верили, что поедем домой вместе. Я случайно глянул на письмо, написанное ею сестре. Но я не уверен, запомнил ли номер дома. Почему восемнадцать? Восемнадцатого они пошли в наступление… Ветер катил по полю ее косынку…»
Об этом он сказал в первый день, когда истерически зарыдал за столом в присутствии всей семьи: «Ветер катил ее косынку…»
Потом он несколько раз признавался за завтраком или обедом, без связи с застольным разговором: «У меня перед глазами ее косынка. Нет, она не катится по снегу. Она летит… в воздухе. Красная. Горячая. Мне кажется, что горячая…»
Василина тихо плакала на кухне: «Мария Михайловна, родная вы моя, у него плохо с головой».
Очень испугало мать такое подозрение. Не сказав ничего мужу и дочери, она, отказавшись на этот раз от старого доктора, лечившего всю семью, привела другого, незнакомого, даже адвокат Богунович, знавший, кажется, всю минскую интеллигенцию, с этим доктором не был знаком. Он лечил болезни, по поводу которых обращались тайно, поэтому и сам держался как бы в тени. Психиатр успокоил ее:
«Ничего страшного. Нервное потрясение. — Доктор был циником: — Такая рана, как смерть жены, заживает быстро, особенно в его возрасте… Сами говорите, смертей он видел-перевидел. У таких нервы крепкие».
Дом под номером 18 был старый, двухэтажный, первый этаж — каменный, второй деревянный. Таких домов в этом густонаселенном районе с узкими улицами и переулками было немало. В кирпичной части помещались лавки, мастерские, наверху жила семья. Часто второй этаж надстраивался позже, когда семья богатела или вырастала настолько, что в каморках позади прилавков становилось слишком уж тесно.
Таким был и этот дом: верхняя часть выглядела новее. Кирпич первого этажа был словно побит пулями — покрошился, выщербился. На улицу выходили две двери, над каждой — вывеска без фамилий хозяев, без указания, что изготовляется или продается, только символы профессий: на одной молоток, выгнутый лист жести в виде противня, на другой — швейная машинка. Соседство странное, редкое. Оправдывал его разве что вид вывесок и замков, висевших на дверях: на жестяной мастерской вывеска облупилась и замок заржавел, на швейной все было, как говорят, в рабочем состоянии. Но и сюда не входили в последние дни — снег на крыльце не утоптали сапоги, не тронула метла.
Через узкую калитку вошли они в тесный двор. У глухой кирпичной стены соседнего дома — сарайчик для дров, покосившийся туалет.
На второй этаж вела лестница со двора. Мария Михайловна и Сергей поднялись по ней, скрипуче-голосистой, обледеневшей. Остановились на тесной площадке перед дверью, обитой войлоком.
Мать затаила дыхание. Сергей дышал шумно. Она снова с тревогой подумала, что сын совсем болен. Она тоже волнуется, однако такой одышки у нее нет. Может, впервые здесь, перед дверью, за которую она ступит свекровью, Мария Михайловна подумала, что она уже стара, что ее собственная жизнь окончена и теперь она будет жить только ради сына… ради детей.
— Серж, — прошептала она почему-то по-французски: возможно, и языком, и тоном, и глазами, в которых загорелась уверенность, хотела подбодрить сына. Но в нем сама по себе проснулась решительность, командирская, фронтовая.
Звонка не было. В войлок не постучишь. Сбоку, за площадкой, на расстоянии вытянутой руки, было узкое окошечко.
Сергей перегнулся через шаткие перила и настойчиво, громко побарабанил пальцем в стекло.
Когда дверь открылась — он едва не вскрикнул.
На пороге стояла… Мира.
Нет, он, конечно, сразу понял, что перед ним сестра ее, Клара; Мира рассказывала: похожи они друг на друга настолько, что даже дед их, когда приходили к нему в гости, часто путал внучек. Однако Сергея поразило такое сходство. И, конечно, еще больше взволновало.
Клара была разве что повыше ростом да хранила еще забавную угловатость своих семнадцати лет. Она явно испугалась, глаза расширились. Что ее испугало? Узнала? Догадалась? Сергей больше всего боялся слез, отчаянья, рыданий. Но, в конце концов, через все нужно пройти.
— Паненка, можно к вам? — спросила Мария Михайловна почему-то по-польски.
Девушка пропустила их в темный коридор, где сильно пахло специфической кухней, и тут же крикнула по-еврейски, будто просила пощады:
— Мамен! Мамен! К нам пришли!..
В тесноватой комнатке, забитой старыми комодами, за ножной машинкой «зингер» сидела полная женщина с приятным лицом.
«И мать так похожа на нее!» — подумал Сергей без всякой логики: не дочь похожа на мать, а мать — на дочь.
Хозяйка вежливо поднялась — у нее болели ноги, ступила в сторону, опустив на пол кусок белого ситца.
Мария Михайловна поздоровалась опять-таки по-польски. Мирина мать заговорила на своеобразном тогдашнем минском диалекте:
— День добрый, вельможная пани. Пани хочет что-то заказать? Что? Сорочки? Нижнее белье? Кому? Себе? Сыну? Из какого материала? Пусть пани не думает, что они есть у меня, ситец, сатин. Я вам скажу, что сказал мне Заспицкий, чирей ему в бок, когда я пошла купить хотя бы какой-нибудь чертовой кожи своим и соседским босякам на штаны: они ж просто горят на них. Пани такая молодая, и у нее такой взрослый сын? Да? Я узнала по лицу. У старой Сарры еще острый глаз.
— Мама! — почти в отчаянье простонала Клара; она стояла у двери, прислонившись к косяку.
— Что мама? Что мама? Ах, я забыла пригласить панов сесть. Проше. Коли ласка. Пожалуйста. — Марии Михайловне она показала место на диване, а Сергею подала венский скрипучий стул, на котором только что сидела сама. Будто пожаловалась, но с гордостью за детей: — Они все учат мать. Они молодые. Они умные. А мать — глупая швея. Но я их всех вырастила…
Хозяйка поставила стул так, что, сев, Сергей вздрогнул, сжался: с боковой стены над комодом на него смотрела Мира — с большой фотографии, где они были сняты втроем: две сестры и брат. Снимок был сделан в лучшей минской фотографии братьев Вронских. Клара на нем была, пожалуй, излишне серьезной, а Наум в железнодорожном кителе и Мира в гимназической форме, казалось, вот-вот прыснут смехом, только аппарат принудил на минуту застыть.
«Боже мой! — взмолился Сергей. — Только бы не разрыдаться, как дома, за столом».