- Знаешь, о чем я думал сегодня утром? - начал Бардо, когда Мазе вышел. - О том, что сейчас ни одно правительство уже не представляет национальных чаяний своей страны. Никто ни на той, ни на другой стороне не знает, что думают в действительности массы: голос правителей заглушил голос управляемых. Взгляни на Францию! Неужели ты думаешь, что из двадцати французских солдат найдется хоть один, который согласился бы на то, чтобы ради возвращения нам Эльзас-Лотарингии война затянулась еще на месяц?
- Даже одного из пятидесяти не найдется.
- И все-таки весь мир убежден, что Клемансо и Пуанкаре - подлинные выразители общественного мнения Франции. Война породила атмосферу небывало наглой официальной лжи. Во всем мире! Хотелось бы мне знать, услышим ли мы когда-нибудь истинный голос народов и удастся ли когда-нибудь европейской прессе...
Их прервало появление профессора.
Сегр по-военному ответил на приветствие обоих врачей. Но руку подал одному только Бардо. Подбородок сапожком, горбатый нос, золотые очки, хохолок белых, легких, как пух, волос, вся щупленькая фигурка напоминала карикатуры на г-на Тьера. Он тщательно следил за своей внешностью, всегда был чисто выбрит. Говорил он кратко, вежливо, но без тени фамильярности даже по отношению к сослуживцам. Профессор вел уединенную жизнь, почти не выходил из кабинета и нередко даже обедал там. Целые дни он проводил за письменным столом, писал для медицинских журналов статьи о методах лечения отравленных газами на основании клинических наблюдений Бардо и Мазе. Сам он редко осматривал больных: только по их прибытии в клинику и в случае внезапного ухудшения.
Бардо начал было рассказывать ему о состоянии пятьдесят седьмого. Но с первых же слов профессор прервал его речь и направился к дверям:
- Пойдемте.
Антуан проводил их взглядом. "Славный малый этот Бардо, - подумал он. Мне повезло, что он здесь..."
В это время он обычно уходил к себе в комнату, где заканчивал процедуры и отдыхал до завтрака. Он так уставал от утренних часов лечения, что порой засыпал, сидя в кресле, и вскакивал, только когда его будил гонг, сзывающий к столу.
Он шел по лестнице на некотором расстоянии за Сегром и Бардо. "И все-таки, - вдруг подумалось ему, - если мне суждено умереть здесь, никакая дружба с Бардо не поможет..."
Шел он медленно, чтобы не вызвать одышки. Стоило ему подняться на второй этаж, не соблюдая необходимой осторожности, и тотчас же начиналась колющая боль в боку, не очень, правда, мучительная, но утихавшая только через несколько часов.
Жозеф опять забыл опустить штору. Мухи толклись над полочкой, где были выстроены в ряд пузырьки с лекарствами. Хлопушка для мух висела на гвоздике; но Антуан слишком устал, чтобы начать охоту - свое обычное утреннее занятие. Даже не взглянув на чудесный вид, открывавшийся из окна, он опустил штору, сел в кресло и на минуту закрыл глаза. Потом достал из кармана телеграмму, машинально перечел ее...
Она прожила свое, бедная старушка. Что оставалось ей, как не исчезнуть? Однако она вовсе не такая уж старая... "Пойми, Антуан, - говорила Мадемуазель, тряся головой, - я никому не хочу быть в тягость на старости лет". Эту фразу она повторяла особенно часто, с тех пор как решила окончить свои дни в Убежище для престарелых. Было это вскоре после смерти г-на Тибо. В декабре 1913 года, может быть, в январе 1914-го... А сейчас май 1918-го, значит, прошло уже больше четырех лет! Сколько ей, - семьдесят, меньше? Он вспомнил: узенький желтый лоб под седыми буклями, освещенный висячей лампой, трясущиеся ручки цвета слоновой кости, расправляющие скатерть, глаза испуганной ламы... Всего она боялась: скребущейся в углу мыши, и раскатов грома, и чумы, обнаруженной в Марселе, и подземных толчков, отмеченных в Сицилии. Она вздрагивала от каждого стука двери, от резкого звонка: "Господи помилуй", - и боязливо сжимала свои крошечные ручки под черной шелковой пелеринкой. А как она смеялась... Смеялась часто, из-за любого пустяка, девичьим смехом, жемчужным, наивным... Наверно, в дни юности она была просто очаровательна. Так и видишь ее: вот она во дворе пансиона играет в серсо, на шее у нее черная бархотка, косы уложены под сетку! Какой она была в молодости? Никогда она об этом не говорила. Никто ее об этом не спрашивал. Да и знал ли кто-нибудь ее имя? Никто не называл ее по имени. Не называли даже по фамилии. Говорили просто "Мадемуазель", по занимаемому ею положению, как говорят "консьержка", как говорят "лифтер"... Двадцать лет подряд она прожила в благоговейном трепете под тираническим игом г-на Тибо. Двадцать лет подряд, незаметная, молчаливая, неутомимая, она была главной пружиной в доме, и никто даже не был ей благодарен за ее аккуратность, за ее предупредительность. Десятилетия безличного существования, преданности, самопожертвования, забвение себя, скромность, сдержанная пугливая нежность, - но ей не отвечали тем же. И так всю жизнь.
"Должно быть, Жиз огорчена", - подумал Антуан. Он не знал, так ли это, но ему хотелось, чтобы это было так, ему требовалось горе Жиз, во искупление долгих лет несправедливости.
"Надо будет написать", - подумал он и недовольно поморщился. (С тех пор как его мобилизовали, он писал только в случае крайней необходимости, а с тех пор как заболел, мало-помалу и совсем бросил писать: только изредка несколько слов Жиз: Филипу, Штудлеру, Жуслену.) "Пошлю ей длинную соболезнующую телеграмму, - решил он. - Таким образом выиграю несколько дней, письмо можно будет написать позднее... Зачем она сообщает мне час похорон? Неужели она думает, что я предприму такое путешествие?"
С начала войны Антуан ни разу не был в Париже. Что ему там делать? Те, кого приятно было бы встретить, мобилизованы, так же как и он. Зайти в дом, увидеть безлюдную квартиру, пустынную лабораторию? Чего ради? Свою очередь на отпуск с фронта он всегда уступал товарищам. На позициях, по крайней мере, можно было уйти во фронтовую деятельную жизнь, в размеренный ее уклад, и это помогало не думать. Единственный раз Антуан поехал в отпуск из Абвиля, перед наступлением на Сомме68; решил провести конец зимы в полном одиночестве в Дьеппе. Но уже через двое суток после приезда сел в поезд и вернулся в свою часть, так ему наскучило безделье в этом пропахшем рыбой городе, который день и ночь хлестали влажные ветры. К тому же Дьепп наводнили раненые англичане. Он ни разу не видел Жиз со времени мобилизации (ни Филипа, ни Женни, ни одной близкой души). Даже запретил Жиз навестить его в Сен-Дизье, где он лечился после своего первого ранения. Ласковых и кратких писем, которыми они обменивались с Жиз раз в два или три месяца, было достаточно, чтобы поддерживать тончайшую связь с миром тыла и миром прошлого.
Из писем он узнал о беременности Женни; из писем же - когда пришло окончательное подтверждение - о смерти Жака. Зимой 1915 года Женни, с которой он уже успел обменяться двумя-тремя вполне дружескими письмами, сообщила, что намеревается уехать в Женеву. Она предпринимала поездку с двоякой целью: хотела родить в Женеве, одна, вдали от своих, и рассчитывала воспользоваться своим пребыванием в Швейцарии, чтобы разузнать подробности о смерти Жака - об обстоятельствах его смерти, оставшихся достаточно загадочными: в революционных кругах, с которыми Женни поддерживала связь, ходили слухи, что Жак исчез в первых числах августа, выполняя "опасное задание"... Антуану тогда пришла мысль направить Женни к Рюмелю; дипломат был мобилизован и оставлен на своем посту на Кэ-д'Орсе. В Париже он без труда достал Женни нужные для поездки визы. В Женеве Женни нашла Ванхеде. Альбинос помог ей в розысках, съездил вместе с ней в Базель, познакомил с книготорговцем Платнером. У Платнера она получила, наконец, точные сведения о последних днях Жака, включая составление воззвания, ожидание аэроплана Мейнестреля, полет на фронт в Эльзас утром 10 августа. Больше ничего Платнер и сам не знал. Но Антуан, извещенный Женни, пустил по следу Рюмеля. И после бесплодных поисков фамилии Жака в длинных списках военнопленных Рюмель наконец обнаружил в архивах военного министерства в Париже рапорт штаба пехотной дивизии, помеченный именно 10 августа. В документе, касавшемся отступления в Эльзасе, сообщалось, что объятый пламенем аэроплан упал в расположении французских войск. По обуглившемся останкам не представлялось возможным опознать личность пилота; но судя по остову разбившейся машины можно было заключить, что это гражданский аэроплан швейцарского происхождения; далее в рапорте говорилось, что среди груды сгоревших бумаг удалось найти и разобрать клочки листовки резко антимилитаристского характера. Сомнений не оставалось, эти останки были останками Жака и летевшего с ним пилота... Нелепый конец! Антуан так и не мог решить, как сам он относится к обстоятельствам бессмысленной смерти Жака. Даже сейчас, через четыре года, гибель брата вызывала в нем скорее раздражение, чем горечь.