— Да, понимаю, был бы хоть в облике Владимира Мономаха, Александра Невского или хоть простого русского ратника, защитника отчей земли, — поддержал разговор Василий Дмитриевич, да невпопад, оказалось, угодил, Андрей метнул на него огорченный взгляд, возразил мягко:
— Не смогу я устремить свое мышление в духовном порыве к невидимому величию Божества через видимый образ… Хоть бы был это батюшка твой, Дмитрий Иванович, хоть бы сам Сергий Радонежский.
— Да, Андрей, я и забыл… Помнишь, я спрашивал тебя, мог ли отец вес новых монет умышленно занизить? Ты сказал, что нет, и ты оказался прав, Федор Андреевич доподлинно все распознал… Тут как получилось?..
Рублев не дал досказать, с негромким, но подчеркнуто резким пристуком поставил доску на пристенную лавку, встал и посмотрел на великого князя в упор, холодно и отстраненно:
— А ты, значит, раздумывал?
— Да нет, но… — Василий увидел, как обозначилась на лице изографа болезненная усмешка, не знал, что сказать и как поступить. И вдруг, для него самого неожиданно, вырвалось у него: — Я ведь зачем к тебе пришел… С заказом большим. Нужен мне на кремлевскую башню надвратный образ Николы-угодника.
Предложение великого князя было столь ошеломляющим, что Андрей даже слабость в ногах почувствовал и опустился в бессилии на скамью. Заказ был не просто большим, но — почетным.
— Вся Русь станет на этот образ молиться, каждый иноземец, приходящий в Кремль, поклониться будет обязан.
Андрей продолжал молчать, сидел на скамье, повесив голову.
— Отчего нишкнешь — думаешь, как отнесутся к этому Феофан, Даниил Черный, Прохор Городецкий, другие изографы, да?.. Не робей, они все твой талант признают.
Андрей не ворохнулся.
— А я как только решил это сделать, сразу про тебя вспомнил, — Василий Дмитриевич и сам уж верил, что было именно так, — Мне не нужна икона, какие Феофан пишет, не надо резких теней да бликов, наш Никола должен быть светлым, ясным.
Андрей вскинул взгляд:
— С мечом в деснице и с храмом в левой руке чтобы был?
«Прослышал, стало быть, о моем желании», — самодовольно отметил Василий про себя, а сказал опять себе в противоречие:
— Сам говоришь, что нужно божественное созерцание посредством чувственных образов… Как же я смею подсказывать тебе!
— Но вот мужик же посмел… И мне помог земной образ прочувствовать.
— Таким и пиши! — ликующе решил Василий, а про себя подумал: «Все, мой теперь Андрей-иконник, не переманят его покуда ни брат Юрик в Звенигород, ни дядя Владимир Андреевич в Серпухов».
— Но все ж таки, какое у тебя-то желание есть?
— Ну, разве что одежда… Пусть во всем красном будет наш Никола.
— В каком?
— В красном, говорю.
— В алом? Багровом? Или — черевчатом, смородиновом, брусничном?..
— Так много красного?..
— Маковый еще есть, огненный, жаркий…
— А как же выбрать, какой лучше?
— Кабы я знал, княже… У Феофана каждый цвет играет сам по себе и каждый усиливает другой во взаимном противопоставлении. А я тщусь так цвета подбирать, чтобы они дополняли друг друга, их красота должна быть в мерной согласованности. Но сподобит ли Господь?..
— Сподобит, сподобит! Все говорят, что дар у тебя Божьей милостью… Вот прямо завтра и начинай, а-а?
Рублев снисходительно улыбнулся в ответ, но улыбка эта великому князю не показалась обидной, он снова сказал себе: «Все, опять стал моим Андрей-богомаз». Уверен был, что и постарается художник как-то особенно, всю хитрость свою проявит.
Василий Дмитриевич стал с нетерпением ждать исполнения своего заказа, но Андрей не торопился приступать к работе, не начал письма ни завтра, ни через неделю, ни через месяц. Не отказывался, но тянул, откладывал со дня на день, как ни понуждал его великий князь.
Как-то затребовал художника к себе во дворец. Андрей явился, уверенный, что гневаться будет великий князь за затяжку, но тот весело очень спросил:
— Знаком ли тебе, Андрей, этот инок?
Андрей вгляделся в лицо одетого в черную рясу человека, воскликнул:
— Брат Лазарь! Пришел-таки!.. Прямо из Афона?
— Нет. Был на Балканах, да от турок сюда притекоше, вспомнив твое званье, — Серб-монах отвечал по-русски, хоть и не очень верно выговаривал, хуже, чем Феофан, однако же понять можно было все, — Срядились вот с великим князем часомерье в Кремле поставить.
— А верно ли говоришь, что ни в одной столице Европы нет таких? — спрашивал Василий Дмитриевич, нарочито хмурясь, хотя был предовольнешенек.
— Верно, государь. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Праге, ни в Риме. Есть часовники городские, но без часомерья. А я тебе исделаю такой, что на всякий час ударять молоточком в колокол будет, размеряя и рассчитывая часы нощные и дневные.
— А кто же будет молоточком-то бить, караульщик, что ли? — вопрошала с удивлением сидевшая на престоле рядом с великим князем Софья Витовтовна.
— Не человек бо ударяше, но человековидно, самозванно и самодвижно, страннолепно никако, — путано объяснял Лазарь, показывая чертеж, на котором была нарисована высокая, много больше человека башня. — Круг этот с семнадцатью буквицами я сам могу расписать, но лучше, если Андрей своей хитростью преизмечтает и преухищрит[125].
— Преизмечтает! Преухищрит! — весело вторил Василий. — Это ему нипочем, он для Евангелия вельми чудные буквицы сотворил. Сделаешь, Андрей?
— Лазарь же сказал, что сам может.
— Верно! — не огорчился Василий отказом. — Он ведь с меня сто пятьдесят рублей запросил за часомерье, огромадные деньги, не то что ты за свою икону возьмешь… Да и когда еще брать-то ты будешь? — По тому, как, спросив, надолго умолк великий князь, Андрей понял, что это-то больше всего и интересует Василия Дмитриевича, во всяком случае, больше, чем часомерье. Но и повторять вопроса он не стал, позволил Рублеву опять отмолчаться.
В другой раз, возвращаясь из загородной поездки, Василий Дмитриевич завернул в Андроников монастырь. Самого Андрея, званного в тот день на роспись церкви-обыденки, не застал, работал в келье его помощник Пысой. По заданию учителя он готовил левкас, замешивая мел на клею из пузырей осетровых рыб. Белый, как сливки, грунт этот он наносил широкой кистью на ковчег будущей иконы. Работа столь нравилась ему, что с лица его не сходила довольная улыбка. Похвалился перед князем:
— Раньше только краски творить Андрей мне разрешал, и то под своим приглядом, а теперь я левкасить могу и олифу варить хоть из льняного масла, хоть из макового…
— А отчего же ты не с ним сейчас?
— Ногу об гвоздь порушил, — и Пысой показал обвернутую тряпкой ступню.
— А Андрей-то что, образ Николы не знаменил еще, не ведаешь ли? — осторожно выведывал Василий.
— Знаменить знаменил, размечал жидкой водяной темперой, даже и руки Николы, воздетые, обозначал, однако на этом все и заканчивал, велел мне размывать либо записывать другими красками.
— Отчего же это? Не ладится дело у него нешто? — расспрашивал из простого будто бы любопытства великий князь, а Пысой, ничего не подозревая, простодушно выбалтывал все тайны Андрея, в которые был посвящен.
Оказывается, ждет Андрей, когда привезут ему ладан — смолу душистую из ливанского дерева, потому что на вишневой смоле — камеди — или на желтке яичном растворять краски не хочет, поелику икона на вольном воздухе висеть будет, всякой непогоде подвержена окажется.
— А что же он у меня не попросит?
— Андрейка никогда ничего ни у кого не просит, — с вызовом ответил Пысой, и все конопатое лицо его залилось краской удовольствия и гордости за друга и наставника. — А потом… Я думаю, он решится писать только после долгого поста, он ведь знаешь какой…
Теперь появилась у Василия Дмитриевича какая-никакая ясность, он не стал больше торопить художника и тому уж одному радовался, что знает, какой он, Рублев. И повторял: «Все, мой теперь Андрей-богомаз!» Но порой, правда, гнездилась в сердце и опаска: «А может, и не мой? Может, и не знаю я все же, какой он?».
10
И как для Василия Дмитриевича, как и для Пысойки, и для Андрея Рублева посты были трудны и казались бесконечными, ночные молитвы тяжелы через мучительство сна и холода, хотелось ему лечь на каменный пол кельи и забыться, а молитвы днем вершились вне сердца, скоро, невнятно, рассеянно. Влекло на подсохшие деревенские выгоны, где детский смех стоял с утра до вечера, ребятишки малые гоняли кубарь, ловили, визжа, друг друга, а которые по возрасту и на ногах еще. не укрепились, сидели на краю выгона на разостланных кожушках, рассматривали строго собственные растопыренные пальцы, время от времени бессмысленно вперяясь глазами в бегающих старших. Полушалки девочек, алые, кубовые, зеленые, как цветы, взошедшие по коричневому полю.