— Чего ж это бы так-то? — оторопев, не понимал длинный новгородец.
— А сказывают, сбежал он того ради, что били его и всего-то единый раз кнутом. Отец поучил. Он и поднял крик… Всех бьют, да помалкивают!
— Так и терпеть? — окрысился было Стерлядкин.
— Да, терпеть! Мало ли что бывает, так себя и не помнить в злобе по всякой малости? Тут ударили — побежал куда глаза глядят, там ударили — в другую сторону побежал. Все время и мотаться? Нет, понимать пора, что ежели кто тебя бьет, так, может, ты его, того, кто бьет-то, жалеть должен, потому что он по невежеству бьет, по глупости! Бьет потому, что другого ничего не знает. А ежели ты против него с топором бросишься, еще горше будет!
— Мы, Павел Васильич, в своей земле словно караси на сковороде, — сказал Стерлядкин. — Значит, скачи, да со сковороды не прыгай!
— Истинно! Едино спасенье! — засмеялся тот. — А спрыгнешь — вконец пропал!
И вдруг посуровел Босой, подался всем телом вперед, брови взлетели под лоб, глаза горели напряженно.
— Только всем миром, единомыслием исповемы, урядим мы наше великое испытанье. Каждый человек должен сам себя остановить, укротить, на ответ поставить… Ежели хоть сам себе покаешься — на путь правды станешь. Да нет, мало, ма-ало одного покаянья-то: в худом ты покаялся, а кто ж хорошее за тебя делать будет? Выстоять надо! Кто на пытке выстоит, тот и прав — слыхивал, чать? — выговорил Босой тихо. — Претерпевший до конца — спасется!
— А что делать-то нам, Павел Васильич?
— Что нам делать? — переспросил торжественно Босой. — А вот что сказывают, как добрые-то люди… Ульяш, подай-ка, браток, грамотку твою, что Тихон Васильич послал. Там, за образами.
Ульяш, застывший было в неподвижности у окна, вскочил пружиной, одернул рубашку, стал легко носком сапога под китайчатый полавошник на лавке, достал из-за Спаса бумажку, подал.
— Тихон прислал из Сибири! — говорил Васильич, надевая очки на лоб. — Писал-де ему один добрый протопоп из Нерчинского острогу, в безмерных тяготах пребывающий.
Из открытых окон лился в горницу легкий дух летнего вечера — тут и листва, и горьковатая растоптанная трава, и отцветшая синель[151] из сада; мешаясь с тем сладким духом, ложились в душу страстные, огненные слова.
— «Не отлучай меня от любви, нет! — читал старик Босой. — Не боюся я легионов и бесов, ни злых людей, не боюсь их пустого злословья. Время такое — им лаять, а мне до смерти мучиться надо. И пусть мучат тело мое, пусть горю я в страданьях, что в огне. Все горькое низвергается на меня, как ливень. Вороны слетаются на уедие трупов, волки спешат на павший скот, псы бегут на стерву — так и на мою грешную душу отовсюду и бури, и гонения, и мятежи, и хитрости. Злая сила хочет живьем проглотить меня. Море кругом бушует, гибель грозит, но нет, не утону я: камень у меня под ногами!
Пусть грохочут волны, пусть бьют в камень, в пену разлетаются они, в брызги. А камень — вера моя — стоит.
За нее я держуся, и никого не боюсь — ни царя, ни князя, ни богатых, ни сильных, ни самого дьявола! Против того — ногой я давлю и змею, и скоропиона, и всю, всю вражью силу. Слушаю я веру мою».
Опустив глаза, заботливо Павел Васильевич свертывал грамотку.
— Горемыка миленький! — шептал он.
— Кто писал так? — спрашивал Стерлядкин. — Кто?
— Слыхал протопопа Аввакума? Того, что первее царя против Никона восстал за правду да милость. За народ! За то, что с народом добром поступать нужно, как Христос указал… А что начальные люди делают? Гнут медведями, куда ни помстится, дуром, не разобрав… И тот протопоп-горюн в концах земли с воеводой Пашковым по Даурской земле волочится, от своих подале, да разве случаем грамотки сюды шлет. Посланье то Тихон наш Васильич мне, переписав, переслал.
— Они там виделись?
— Отец Аввакум у него в Енисейском остроге гащивал! — вмешался Ульяш.
— И не первая та отписка! — понизив голос, говорил Босой. — И есть у нас тоже доброхоты, грамотки те переписывают да верным людям шлют в поученье. Никон-то на Печатном дворе свои книги печатает, а наши-то на коленках строчат не менее.
Хриплый лай Балуя потряс тишину. Павел Васильич, отодвинув Ульяша, высунулся в окошко.
— Ктой-то? — крикнул он.
Раздался тихий ответ.
— Ну, заходи. Эй, Аксютка, проводи мимо пса!
Босой повернулся с ожидающим лицом, все молча смотрели на дверь. Дверь распахнулась, отскочила любопытная Аксютка, и на пороге легко стал тощенький, щуплый человечек в бурой однорядке сверх белой рубашки, жгуче-черный, с острыми глазами, ступил на дерюжку, замолился на иконы.
Босой толкнул приятеля под бок.
— Портной мастер, — шепнул он с уважением, — Болотов Порфирий Саввич. Первый на Москве. У боярыни Морозовой, Федосьи Прокоповны, работает. Она и прислала… За грамоткой…
Глава третья. В селе Коломенском
Над селом Коломенским среди берез да лип целыми днями стучат взахлёб топоры.
И все по-разному.
Один бьет голосисто, словно кукушка кукует:
«Ку-ку! Ку-ку!»
Другой звенит тонко, комариком, каленой устюженной сталью:
«Цзинь! Цзинь!»
А третий совсем на собинный лад. Как клюет — ничего не слышно, а слышно, как плотник в синей распояске-рубахе с расстегнутым косым воротом его назад выдергивает, словно тебе конь задом бьет:
«И-ухх! И-ухх!»
Весело в Коломенском. Жил здесь еще великий князь Калита Иван Данилович, отсюда по делам в Орде три раза гащивал. Здесь возвращались в Москву с Куликова поля ликующие мужичьи рати князя Дмитрия Иваныча, после того как на Дону расколотили да разогнали полки хана Мамая. Идучи на Казань, шелестя лаптями, словно саранча крыльями, звеня мечами да топорами, перестукиваясь рогатинами, ослопами да копьями, силы молодого ярого Ивана Грозного тоже долго стояли тут: попы в Вознесенской церкви пели молебны об победе да одолении. И яростно дрались еще под Коломенским селом люди Болотникова Иван Иваныча против рати Василья Шуйского, боярского царя. Любит царь приезжать в Коломенское, хоть жить тут и тесно! Хоромы-то еще царь Михаил ставил, а царица Марья, почитай, ежегод ребят носит. Да царевы сестрицы тут же живут, а вокруг царевой семьи народу много за хребтом: за государем бояре, и окольничьи, и думные люди, и стольники, и стряпчие, и жильцы, и попы, и садовники, и сокольники, и медведники, и псари, и подьячие; за царицей боярыни, мамушки, нянюшки, девушки — полно баб. И указано было приписать к селу Коломенскому еще два села да девять деревень, мужиков сот восемь и все с семьями. И все копошатся, дело делают, — велик царев двор.
Приходится царю строиться, а когда царь строится, народу работы много. Шлет Приказ Большого дворца то и дело по городам да по уездам грамоты: слали бы те в Коломенское всякого звания работных людей — плотников, пильщиков, столяров, печников, каменщиков. Стучат топоры в Коломенском, пилы визжат, молотки по долотам тюкают, скобели свистят да шипят, — строится царь… На Москва-реке, под десятисаженным обрывом, плоты конной тягой подходят из Оки-реки, Волги-реки, Унжи-реки, бревна катали с криком да бранью выкатывают на желтый берег…
Народ в Коломенском все простой, черный, а вокруг старых хором сады разбиты — шесть их, садов. И смотрят лесные мужики да бабы, дивятся, как веснами одеваются те сады в белый, розовый, алый цвет, а к осени огружаются их дерева душистыми плодами; сажены там и вишни, и яблоки, и черешни, и груши, и дули с Украины, и абрикосы с Хвалынского моря, и виноград астраханский; пчелы жужжат, птицы щебечут, садовники хлопочут…
С холма, из рощ, из садов, идет дорога отсюда в Москву, народ на телегах туда-сюда снует, вершные из приказов, бояре скачут на легких аргамаках да рысят на тяжких бах-матах, стрельцы на караулы идут, боярыни в колымагах тарахтят по мосту через Москва-реку у Перервинского монастыря.
Светло сегодня июльское утро в березовых, дубовых рощах, по желтым дорожкам солнце сыплет золотые кружки-денежки, цветки сверкают.
В это лето царь выехал в свое село Коломенское 16 июля, живет, тешится садами да охотой, а Москву приказал князю Куракину Федору Федоровичу с князем Велико-Гагиным и с другими, писать с Москвы отписки всем сообща.
Назавтра, на 25 июля, — именины сестры царевой, царевны Анны Михайловны, на день Успения св. Анны. Солнце скатывалось уж низко, тени от дубов да берез длинно ложились по свежим муравам, когда царь, отстояв там всенощную, вышел из храма Вознесенья. На государе платье да ферезья холодная тафты красной с кружевом, зипун тафты белой, шапка — бархат-двоеморх рудо-желт, посох индейской…
Вышла и царица, за сукнами алыми, чтоб никто ее не видел, — от сглазу. За царицей царевич Алексей Алексеевич, увидал отца, бежит к нему: «Батя, батя…» Царевны старшие да молодшие, мамушки да нянюшки, да царевичева мама, княгиня Оболенская, за ним все: «Ах, ах!» А царь сына за ручку взял, идут мимо Сытного двора. Колокола отзвенели, не слышно уж и топоров, царь идет с царевичем, а у Сытного двора артели плотников стоят. Впереди плотничный староста Семен Петрович, стар, седат, шапку рвет с головы, поклон бьет большим обычаем, за ним все его люди…