— Добро! — говорил казак. — А кто ж царю доведет? Искал, говорю, я добрых людей в вашей обители. Ваша обитель веру по старине да по обычаю держит, народ со всех сторон питает, всех привечает. Наш Дон — всем обиженным прибежище, с Дону выдачи никому в Москву нет… Сколько людей теперь с Москвы к нам на Дон бегут! Тысячи и тысячи. Голытьба! А про Москву что сказать об народе? Где теперь вера в Москве? Никон-от что творит!
Монах поднял голову, взгляд его вспыхнул.
— Никон-то? — зашептал он. — Да на Соловецком мы его знаем. Он у нас в скиту Анзерском душу спасал, а сам гордыней обуян. Старца скитоначальника своего Лазаря лаял всяческою лаею. Самовольничал злобно. А сейчас монастырь себе строит Иерусалим, ино он сам-то себе Христос… Не Христос он! Антихрист! Мутит он всей землею. Все нестроенье с Никона поднялось. Народ-то как шумит!
— Шуму одного мало, — сосредоточенно говорил казак, сдвинув брови, глаза тоже зажглись, на побледневшем лице бородка казалась черней. — Я как был там у вас, в обители, хотел с игуменом говорить. У вас оно, в вашей обители, древнее благочестие да народная правда. А как об таком поговоришь? Не поверят, схватят, воеводским палачам отдадут. А вот тебя увидел, так мы тут как рыбы в море — коль что, уплывем в разны стороны. Соловки — нерушимая вера. Мы, казаки, хоть и голы, а великая сила у нас — сабли в руках, — брякнул он ладонью по рукояти. — На Дону — вольные казаки, на Украине — вольные казаки, на Амуре — казаки, на Волге — казаки… Вера да сила правду найдут… Вот у меня какая думка, отец Никанор…
— Ой-ой, что ты! Что ты! — отодвинулся от него чернец. — Господь с тобой! Да ты, може, от Тайного приказу? Я, брат, туда идти не хочу. Ты мне, браток, таких слов не сказывай! Нешто их так говорят…
— А как же, так и пропадать нам всем с молчаньем-то? — шептал казак и железным кулаком пристукнул по столу. — Или под боярским ярмом черным людям только стонать, а говорить — уж не говорить? А сколько их по лесам да по оврагам, под мостами с топорами сидят, сколько народу пашни свои бросили, в Сибирь бредут… Или то всё зряшняя сила? А все равно их всех тянет, сойдясь вместе, в единый скоп, как сошлись мы в царевом кабаке, поговорить — душа распахнись… Ты вот зашел сюда отвести душу в вине, ты хоть чернец… И я, казак, тоже здесь за вином… Одинакие, выходит, мы… Ты боишься, да и я боюсь тоже. Вот оно, Болото, — махнул он рукой в окошко. — И виселицы готовы… А думаем-то мы одно. Да много другого народу так же думает. А хоть и разлетимся мы сейчас с тобой, как соколы, в разные стороны, ни ты меня не забудешь, ни я тебя не забыл, отче Никаноре! Прости, благослови, иду!
— А как тебя звать-то, добрый молодец? — спросил монах, приподнявшись с места.
— Степаном крестили, — отвечал тот.
— Прими благословенье, Стефане! — важно сказал монах, занося руку.
Казак снял шапку.
Чернец благословил казака.
— Стой, сыне, за народ, как можешь и чем можешь. Мы-то одинаки, да дороги у нас разны… А може, и встретимся… Делай все как надо, только душу мурину не продавай ни за сладку еду, ни за хмельное пиво, ни за серебро! Душу блюди… Ты куда сейчас путь держишь?
— На Дон, восвояси! А ты, отец? К Соловкам?
— Я? Не! В Звенигород! К Савве Стороженскому.
— Так все одно. Прости!
Казак надвинул шапку, зазвенел об стол монетой, шагнул к двери. Ослепительно ворвалось солнце. И снова крики, брани, похвальбы во мраке — гной больных душ человеческих…
Чернец долил в стопку вина из корца, выпил, усмехнулся.
«И в кельях покою нет, а чего ж искать его в кабаке? Думал — пойду посижу, отдохну от споров никонианских… А и тут оно все то же. Зубы стиснуть да держаться надо…»
Пробил на кремлевской башне десятый час дня, блеснуло в двери огненное солнце, могучий старик в посконных портках, в рубахе, с веслом в руке стал на пороге, вглядываясь.
— Эй, тута я! — крикнул чернец.
— Отче, — говорил старик, подходя, — плывем. Изготовил я челн-от. Эх, поднес бы ты мне, отец…
Чернец вылил остатки вина в стопку, старик перекрестился, выпил духом, загрыз куском хлеба.
— Я да внучонок мой Игнашка свезем тебя… Скоро будем в Звенигороде.
Выйдя из кабака, ослепленные солнцем, оба услышали тяжелый, мерный шаг, остановились. Шел небольшой отряд немецких наемных латников. Над круглыми шлемами подымались, топором торчали решетчатые забрала, из-под них чужие, носатые, усатые лица с грозно сдвинутыми бровями, надменные водянистые голубые глаза. Это все, что было в них человеческого. А тела их двигались, как железные куклы, поскрипывая, позванивая, постукивая шарнирами в сочленениях, сверкая гладким на солнце каленым железом. Москвичи, проходя, бросали на них то угрюмые, то озорные, то насмешливые взгляды, а они шли невозмутимо, держа в руках длинные копья с флажками с изображеньем разных зверей, шли никогда не сомневающиеся в своей силе, в своем превосходстве над этими лохматыми московитами в домотканине, в лаптях, даже в овчинах, несмотря на жару. Они только что прибыли из Еуропы на царскую службу и теперь шли в Кремль — показать, что они умеют, сговориться о плате за их верность.
— Каждый день эдак идут! — проворчал лодочник. — Все через мост! Все царь наймат!
— Идолы железные! — отозвался чернец. — Псы лихие! Идем, а то поздно.
И оба двинулись к Москва-реке.
Дома — что люди: стоят несокрушимо, а потом вдруг постареют.
Постарел и дом Босых у Москворецких ворот, словно пошатнулся его высокий тын, потемнели большие кондовые бревна, скосился князек на воротах, хотя матицы еще показывали свои затейливо вырубленные концы из-под тесовой крыши, что пошла зелеными пятнами бархатного мха. Наличники да ставни у окон пощербились, выглядели не так щеголевато, как прежде. Скосилась у ворот правая верея. И только выше стали березы по-над домом и над тыном, покачивая лохматыми головами с серебряными сединами белых ветвей… Ушел, ушел из дома его хозяин Кирила Васильич. Сколько горя — и смерти, и чума, и война без конца и края, и сколько тревог… Нет больше в ней и старой хозяйки — Фетинья Марковна в Вознесенском монастыре грехи замаливает. Как не состариться и дому?
День клонился к вечеру, тише на улице, слышнее тулумбас да зычный голос бирюча. Едет детина на низеньком бахмате, ноги чуть не по земле волочатся; руку держа у волосатого рта, выкрикивает натужно, инда охрип:
— Эй, московские люди, указал великий государь всем, коли ведает какой человек, где в московских землях али в Сибири есть руды — золотые, серебряны, медны, какие ни есть, али знает, где горы слюдяны добрые, и шел бы он, такой человек, в ближнюю Съезжую избу, сказывал бы про то без замотчанья!
Из окошка босовского дома показалась голова хозяина. Ухмыльнулся:
— Сыщи попробуй!
Сильно сдал за это время и Павел Васильич Босой— рыжие кудри поредели, поседели на висках, и в бороду вплелась седина, за ум господь лысины прибавил, на горбатом носу серебряные очки. Смотрел Павел Васильич на улицу, и народ с улицы схлынул, только бабы у соседнего дома с коромыслами да с ведрами у ворот стоят, сплетки плетут, на бирюча в который раз дивятся. Покачал Босой головой, улез обратно, сел за стол снова.
Кому тут, на тихой, вечереющей улице, серебро сыскивать? На молоке обжегшись, бояре на воду дуют. Нет серебряных денег, что хочешь, обеднела Московская земля, туго живет… Эх! И на босовском дворе тихо стало.
Взял гусиное перо Павел Васильич, заветный устюжской работы перстень блеснул на указательном пальце, вздохнул, и опять заскрипело перо по плотной полотняной бумаге.
Гостиной сотни московские гости поручили ему, Босому, на запрос Приказа Большой казны, написать отписку, почему в Москве ныне такая дороготня и почему народу стало жить трудно, почему хлеба стало мало, мало и разного товару, а серебра совсем нет.
«Почему? Да все потому — из-за воровских медных денег… Из-за них!»
Рубят царские палачи денежным ворам руки да ноги, режут носы, пальцы, уши, плавленым оловом горла заливают. Да ничего не помогает.
Падет с дерева созревшее, тугое яблоко, и колется надвое, и пропадает. В великой обиде земельного нестроения колется надвое дотоле артелью живший народ, ворчит — того гляди подымутся: обиженные на обидчиков.
Идет по Московской земле новое великое разоренье, уж не от чужих — от своих, всяк о себе думает, ворует все больше и больше. Страху нет: воруй не воруй — все одно смерть!
Скребет пером в волосах Павел Васильич, читает смотрит, ладно ли написал, не быть бы в ответе, — большие люди правды не любят. «Ладно, придут товарищи — посоветуемся, обговорим, — думает он. — А то будет, как в сто пятьдесят шестом году[150] с солью!»
Думать многое приходится. Война идет на западе, за рубежом, в Литовской земле. И войной той великую, полную каменьев тучу поднял на Московскую землю тишайший царь Алексей со своими боярами. Мира, славы, христианского благоденствия искал он, а што вышло! И в Сибири тоже буча идет, не лучше, чем в Москве…