Отчаянно взмахнул руками над головой, как утопающий.
– Отдал всё – и жизнь, и счастье, и совесть, и честь… А они… Господи, Господи!.. Не за себя оскорблён я, Бестужев, пойми же, а за всё человечество… Какая низость, какая грязь – в человеке, сыне небес!
Говорил напыщенно, книжно, как будто фальшиво, а на самом деле искренно.
Бестужев развязал кулёк, вынул вино и закуски; вертя в руках бутылку, искал глазами штопора. Не нашёл; отбил горлышко, налил в пивной стакан и в глиняную кружку с умывальника.
– Ну полно, мой милый, полно, – сказал, потрепав его по плечу уже с развязностью. – Даст Бог, перемелется – мука будет… А вот лучше подумаем вместе, что делать… Да выпьем-ка сначала, это прочищает мысли.
Выпил, подумал и снова налил.
– А знаете что? – проговорил так, как будто это пришло ему в голову только что. – Уничтожить бы общество да начать всё сызнова; вы будете главным директором, а я вам людей подберу. Хотите?
Не создать новое, а уничтожить старое – такова была его тайная мысль; и так же, как Рылеев, думал он сделать Каховского своим орудием. Но тот ничего не понимал и почти не слушал.
– Нет, зачем? Не надо, – сказал, махнув рукою. – Никого не надо. Я один. Если нет никого, нет общества – я один за всех. Пойду и совершу. Так надо… Всё равно, будь что будет. Теперь уже никто не остановит меня. Так надо, надо… я знаю… я один…
Говорил как в бреду; пил с жадностью стакан за стаканом; с непривычки быстро хмелел. Бестуже предложил ему выпить на ты. Выпили, поцеловались; ещё выпили, ещё поцеловались.
– Знаешь, Бестужев, – вдруг начал Каховский, уже без гнева, с неожиданно ясной и кроткой улыбкой. – Может быть, и к лучшему всё? Я сирота в этом мире. Ни друзей, ни родных. Всегда один. От самого рождения печать рока на мне. Обречённый, отверженный… Ну что ж? Видно, быть так. Один, один за всех! Не нужно мне ничего – ни счастья, ни славы, ни даже свободы. Я и в цепях буду вечно свободен. Силён и свободен тот, кто познал в себе силу человечества! Умереть на плахе или в самую минуту блаженства – не всё ли равно? О, если бы ты знал, Александр, какая радость в душе моей, какое спокойствие, когда я это чувствую, как вот сейчас!
«Эк его, Шиллера, куда занесло!»-думал Бестужев с досадою. Понял, что делового разговора не будет: поплачет, подуется, а кончит всё-таки тем, что вернётся к Рылееву: сам чёрт, видно, связал их верёвочкой. Долго ещё беседовали, но уже почти не слушали друг друга и не замечали, что говорят о разном.
– Без женщин, mon cher, не стоило бы жить на свете! – воскликнул Бестужев после второй бутылки, а после третьей выразил желание «потонуть в пламени любви и землекрушения». После четвёртой Каховский рассказывал, как рвал цветы и плакал на могиле Занда, а Бестужев восклицал, подражая Наполеону-Якубовичу: «Моя душа из гранита – её не разрушит и молния». И уже слегка заплетающимся языком продолжал рассказывать о своих любовных победах:
– На постоях у польских панов волочились мы за красавицами. Что за жизнь! Пьянствуем и отрезвляемся шампанским. Vogue la galere![188] Цимбалы гремят, девки пляшут. Чудо! Да ты, Петька, монах, мизантроп? Ещё, пожалуй, осудишь?.. Но что же делать, брат? Натура меня одарила не кровью, а лавой огнедышащей. Бешеная страсть моя женщин палит, как солому. Поверишь ли, в Чёрных Грязях дамы чуть не изнасиловали. Стоило свистнуть, чтоб иметь целую дюжину… Я, впрочем, всегда презирал то, что называется светом, потому что давно знаю, как легко его озадачить; я не создан для света; сердце моё – океан, задавленный тяжёлой мглой…
Бестужев говорил ещё долго. Но Каховский опять замолчал и нахохлился: чувствовал, что слишком много выпито и сказано; мутило его не то от вина, не то от речей нового друга; казалось, что это от них, а не от Лимбургского сыра такой скверный запах.
Бестужев вспомнил наконец о своей тётушке-имениннице.
– Ещё, пожалуй, рассердится, старая ведьма, если не приду поздравить, а сердить её нельзя: к моему старикашке имеет протекцийку…
Старикашка был герцог Виртенбергский,[189] у которого он служил во флигель-адъютантах.
– А старая ведьма с протекцийкой иной раз лучше молоденьких? – усмехнулся Каховский уже с нескрываемой брезгливостью, но Бестужев не заметил.
– Протекцией, mon cher, ни в каком случае брезгать не следует; это и у нас в правилах тайного общества…
Полез целоваться на прощание.
«И как я мог открыть сердце этому шалопаю?» – подумал Каховский с отвращением.
Когда гость ушёл, открыл форточку и выбросил недоеденный Лимбургский сыр. Смотрел в окно через забор на знакомые лавочные вывески: «Продажа разных мук», «Портной Иван Доброхотов из иностранцев». Со двора доносились унылые крики разносчиков:
– Халат! Халат!
– Точи, точи ножики!
А внизу, на лестнице – гитара:
Без тебя, моя Глафира,
Без тебя как без души…
И опять:
– Точи, точи ножики!
– Халат! Халат!
Отошёл от окна и повалился на койку; голова кружилась; кузнечные молоты стучали в висках; тошнота – тоска смертная. Вся жизнь как скверно пахнущий Лимбургский сыр.
Достал из-под койки ящик, вынул из него пару пистолетов, дорогих, английских, новейшей системы – единственную роскошь нищенского хозяйства, – осмотрел их, вытер замшевой тряпочкой. Зарядил, взвёл курок и приложил дуло к виску: чистый холод стали был отраден, как холод воды, смывающей с тела знойную пыль.
Опять уложил пистолеты, надел плащ-альмавиву, взял ящик, спустился по лестнице, вышел на двор; проходя мимо ребятишек, игравших у дворницкой в свайку, кликнул одного из них, своего тёзку, Петьку. Тот побежал за ним охотно, будто знал, куда и зачем. Двор кончался дровяным складом; за ним – огороды, пустыри и заброшенный кирпичный сарай.
Вошли в него и заперли дверь на ключ. На полу стояли корзины с пустыми бутылками. Каховский положил доску двумя концами на две сложенные из кирпичей горки, поставил на доску тринадцать бутылок в ряд, вынул пистолеты, прицелился, выстрелил и попал так метко, что разбил вдребезги одну бутылку крайнюю, не задев соседней в ряду; потом вторую, третью, четвёртую – и так все тринадцать по очереди. Пока он стрелял, Петька заряжал, и выстрелы следовали один за другим почти без перерыва.
Прошептал после первой бутылки:
– Александр Павлович.
После второй:
– Константин Павлович.
После третьей:
– Михаил Павлович.
И так – все имена по порядку…
Дойдя до императрицы Елизаветы Алексеевны, прицелился, но не выстрелил, опустил пистолет – задумался.
Вспомнил, как однажды встретил её на улице: коляска ехала шагом; он один шёл по пустынной Дворцовой набережной и увидел государыню почти лицом к лицу; не ожидая поклона, первая склонила она усталым и привычным движением свою прекрасную голову с бледным лицом под чёрною вуалью. Как это бывает иногда в таких мимолётных встречах незнакомых людей, быстрый взгляд, которым они обменялись, был ясновидящим. «Какие жалкие глаза!» – подумал он, и вдруг почудилось ему, что почти то же, почти теми же словами и она подумала о нём: как будто две судьбы стремились от вечности, чтобы соприкоснуться в одном этом взгляде, мгновенном, как молния, и потом разойтись опять в вечности.
Не тронув «Елизаветы Алексеевны», он выстрелил в следующую по очереди бутылку.
Когда расстрелял все тринадцать, кроме одной, поставил новые. И опять:
– Александр Павлович.
– Константин Павлович.
– Михаил Павлович.
Стёкла сыпались на пол с певучими звонами, весёлыми, как детский смех. В белом дыму, освещаемом красными огнями выстрелов, чёрный, длинный, тощий, он был похож на привидение.
И маленькому Петьке весело было смотреть, как Петька большой метко попадает в цель – ни разу не промахнётся. На лицах обоих – одна и та же улыбка.
И долго ещё длилась эта невинная забава – бутылочный расстрел.
Столько народу ходило к Рылееву, что, наконец, в передней колокольчик оборвали. Пока мастер починит, расторопный казачок Филька кое-как связал верёвочкой. «Не беда, если кто и не дозвонится: за пустяками лезут!» – ворчал хозяин, усталый от посещений и больной: простудился, должно быть, на ледоходе.
Однажды в конце апреля, просидев за работой до вечера в правлении Русско-Американской компании, вспомнил, что забыл дома нужные бумаги. Правление помещалось на той же лестнице, где он жил, только спуститься два этажа. Сошёл вниз, отпер, не звоня, входную дверь ключом, который всегда имел при себе. Филька спал на сундуке в прихожей. Не запирая двери, хозяин прошёл в кабинет, отыскал синюю папку с надписью «Колония Росс в Калифорнии» и хотел вернуться в правление. Но, проходя через столовую, услышал голоса в гостиной. Удивился; думал, что никого дома нет: жена давеча вышла; Глафира собиралась с нею. Кто же это? Подошёл к неплотно запертой двери, прислушался: Якубович с Глафирою.