– Славно!.. Спасибо, Игнатов. В самый раз угодил.
– Рад стараться. Допьёте, я ещё вам подам.
– Ну так как же, Алёша, стихи?
– Зачем мне сочинять, когда давно и без меня сочинили стихи, так подходящие к тому, что теперь совершается.
– А ну? Говори…
– Читайте, Алёша.
– Мы идём на Константинополь, господа. Мы возьмём Константинополь! А двадцать два года тому назад сочинили на Дону про это такие стихи.
Алёша распевно, стыдясь и смущаясь, стал говорить. Солдаты придвинулись к костру и слушали, как читал стихи Алёша.
Стойте крепко за святую
Церковь, общую нам мать.
Бог вам даст луну чужую
С храмов Божиих сорвать.
На местах, где чтут пророка,
Скласть Христовы алтари,
И тогда к звезде Востока
Придут с Запада цари.
Над землёю всей прольётся
Мира кроткая заря,
И до неба вознесётся
Слава русского царя!
– Вот, – совсем по-детски заключил смущённый Алёша.
Офицеры примолкли.
Из темноты, от песчаного пристена, раздался простуженный, грубый солдатский голос. Кто-то с глубоким чувством повторил:
И до неба вознесётся
Слава русского царя!
и тяжело вздохнул.
Ротный Фёдоров узнал голос.
– Ты чего, Черноскул? – сказал он.
– Я ничего, ваше высокоблагородие. Очень складно и душевно их благородие сказать изволили. Как у церкви, молитвенно очень.
– Вот я и думаю, – сказал Алёша, и Болотнев увидал, что крупные слёзы блестели в Алёшиных глазах, отражая огонь костра. – Вот я и думаю – мы уже на Балканах. Ещё одно усилие – и вот он – южный склон. Долина Тунджи и Марицы! Долина роз!.. А там Филиппополь, Адрианополь и… Константинополь! Заветные мечты Екатерины Великой сбудутся. Славяне станут навсегда свободны… На место Олегова щита на вратах Царьграда будет повешен Александром православный крест. Какая это будет красота! И это мы, лейб-гвардии Литовский полк!.. Тут и про мороз забудешь. Вот какое у нас было прекрасное прошлое! Мы создадим великое будущее!
– А ты слыхал, Алёша, – жёстко сказал черноусый поручик с тёмным закоптелым лицом, – о прошлом думают дураки, о будущем мечтают сумасшедшие, умные живут настоящим.
Лежавший по другую сторону костра на бурке князь Болотнев вскочил.
– Послушайте, – сказал он, – чьи это слова?.. Это ваши слова?
– А вы разве сами не знаете? – сказал поручик.
– Это сказал или дурак, или сам сумасшедший! – взвизгивая, закричал Болотнев и подошёл к офицерам.
– Однако это сказал ни тот и ни другой, это сказал Наполеон!
– Наполеон? Ну и что из того? Разве не ошибался Наполеон? Да и кто не ошибался? Наполеон писал свои воспоминания, а кто вспоминает и, значит, думает о прошлом – тот, значит – дурак! Когда он замышлял поход на Россию, взятие Москвы – он думал о будущем… Сумасшедший!.. Да понимаете ли вы, – кричал Болотнев, топчась у костра, – у нас нет настоящего! Нет!.. Нет!.. И нет!! У нас есть, вернее, было – только прошлое и будет будущее! Вот я сделал шаг от костра, – Болотнев и точно отошёл на шаг от костра. – И этот шаг, то место, где я только что стоял, – уже в прошлом. Оно ушло. Его нет, и я могу только вспоминать о нём. Это всё равно – миг один, одно мгновение прошло, или прошли века – они прошли! Их нет! И когда придёт наш конец, вся жизнь станет прошлым – перед нами откроется новое будущее!! Как и сейчас, каждое мгновение перед нами открывается – будущее!..
Лицо Болотнева горело, как в лихорадочном огне. Глаза сияли, отражая пламя костра.
– Он бредит, – сказал штабс-капитан Фёдоров. – У него лихорадка.
Болотнев не слыхал его. Он продолжал и точно будто в бреду:
– Вся моя прошлая жизнь – одно воспоминание. Скверное, скажу вам, господа, воспоминание. Ошибка на ошибке – гнилая философия Запада. И я познал, что есть только одна философия, и выражается она коротко: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущего века, аминь!» В этих восьми словах – вся мировая философия, всё оправдание и смысл нашей жизни, в этом бесстрашие и мужество нашего солдата, в этом счастье и примирение с нищетою, бедностью и страданиями этого мира!.. Как могли все эти заумные философы, которых я изучал и кому я верил, проглядеть эти восемь слов?! Вся моя будущая жизнь потечёт по иному руслу. Не по марксовской, энгельсовской указке, не по Миллю, Спенсеру, Бюхнеру, Дарвину – и прочим болванам философам, в большинстве из иудеев, заблудившихся в трёх соснах, но по Евангелию… И служить я буду не народу, но государю и Родине, и верить буду не в то, что я произошёл от обезьяны, но что я создан по образу и подобию Божию, и буду ждать, пламенно ждать воскресения мёртвых!..
Шатаясь, как пьяный, Болотнев подошёл к краю пропасти и, остановившись на том месте, где священник днём отпевал казака, крикнул в бездну:
– Пахом Киселёв, ты меня слышишь?
Всё притаилось кругом. Прошло несколько томительных, странно жутких мгновений. Чуть потрескивал костёр. И вдруг из тёмной бездны, издали, глухо, но явственно ответило эхо:
– Слышу-у-у!!
Все сидящие у костра вздрогнули и переглянулись. Болотнев ухватился руками за осину и нагнулся к пропасти. Он крикнул страшным голосом:
– Станица! Слышишь?
Снова издалека, но теперь чуть слышно и не так ясно донеслось:
– Слышу!
Болотнев пошатнулся и свалился бы в пропасть, если бы к нему не подбежали офицеры и не оттащили его от края обрыва.
– Алёша, – сказал Фёдоров, – сведи его к доктору Величко… У него, должно быть, жар…
На южном склоне Балкан стало полегче. Не то чтобы было теплее, но казалось теплее. Главное же – подтащили обозы, подошли ротные котлы и с ними кашевары и артельщики. Солдаты похлебали горячего варева и стали веселее. Похлебал с солдатами их ротных щей и князь Болотнев, но веселее не стал. Непонятная тоска, точно предчувствие чего-то страшного, сосала под сердцем.
На южном склоне появились турки. В глубоком ущелье, занесённом снегом, под Ташкисеном, дрались с ними но колено в снегу. Утомление войск достигло предела.
Под вечер пятая рота «литовцев» пошла на аванпосты и наткнулась в лесу на составленные в козлы русские ружья. За ними сидели и стояли, согнувшись и прислонившись к деревьям, солдаты. Князь с Алёшей подошли к ним – никто не шелохнулся. Казалось, что это были не люди, но восковые фигуры; точно попали Алёша с князем в какой-то военный паноптикум или будто люди погрузились в глубокий летаргический сон и застыли навеки. И только могучий храп и пар, вившийся над ними от дыхания, говорил о том, что это живые люди.
Это оказался батальон Санкт-Петербургского гренадерского полка. Солдаты заснули от усталости на том месте, где окончили бой. Мороз, глубокий снег, движение по нему в бою сломили их силы. В нескольких стах шагах от них, охваченные такою же бессильною дрёмою, неподвижно стояли часовые турецких аванпостов.
В горах и лесах наступили Рождественские праздники. Под открытым небом, в лесу, у раскинутой церковной палатки, служили всенощную, и хриплыми голосами пели солдаты:
– Рождество твоё, Христе Боже наш, возсия мирови Свет Разуми… В нём бо звёздам служащие, звездою учахуся…
Блестящие, яркие, чужие и точно близкие звёзды алмазами горели сквозь оголённые ветви осин и дубов.
«Что же, – думал Болотнев, – убит, что ли, буду?.. Но я смерти не боюсь. Это даже интересно – смерть… Чаю воскресения мёртвых и жизни… какой-то новой жизни будущего века… Отчего же мне теперь так мучительно тяжело?»
Третьего января 3-я гвардейская пехотная дивизия была направлена на Филиппополь. Туда собирался отряд генерала Гурко.
Был сильный мороз. Широкое, разбитое войсками шоссе извивалось по крутому спуску. У многих побелели носы, и приходилось почти непрерывно оттирать уши да похлопывать рука об руку – железные затылки ружей жгли холодом сквозь рукавицы, – но настроение в полках было бодрое. Шли широким ровным шагом, и то тут, то там взовьётся и понесётся к синему морозному небу песня.
Изгиб дороги – и вот он – Филиппополь – показался внизу, в долине. В снежном блеске, под яркими лучами январского солнца был он неотразимо прекрасен. Стройные тонкие минареты белыми иглами возвышались над крышами больших домов, золотые купола мечетей сверкали на солнце, видны были пролёты узких улиц.
После тяжёлого перехода, горных круч и лесных дебрей мерещились тёплые дома, их городской уют.
Офицеры шли впереди роты. Полковой батюшка; протоиерей отец Николай, на немудрящей лошадёнке проехал в голову второго батальона. Жиденькая седая косичка его была опрятно заплетена и торчала из-под бархатной скуфейки. Седая бородка прикрывала исхудалые щёки. Батюшке шёл седьмой десяток, но он ехал со всеми, исполняя требы, напутствуя умирающих, отпевая усопших. Голод и холод делил он со своими «литовцами».