— Приказал Ленин, — тихо заговорил Осетров, встал с кресла, подошёл к Полежаеву и стал, облокотившись на рояль. — Приказал Ленин в Москве Иверскую снять, а икону Николая Чудотворца, что над Кремлёвскими воротами висела, красным кумачом завесить. Первое мая тогда первый раз под советскою властью праздновали. Сделали мы это всё, согласно приказу. Занавесили лик угодника Божия с ночи и ушли. Только утром иду я с нарядом красноармейцев и вижу: народ толпится у ворот и то тут, то там вспыхнет пение: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Разгорелся я весь. «Ах, — думаю, — опять эти попы что-нибудь устроили. Пакость какую-либо, чтобы народ смущать». Кинулся туда. Гляжу — лик угодника ясно глядит, а кругом красная материя в клочья разодрана. — «Ах, ты, — думаю — какой негодяй это сделал!». Достали мы снова лестницу, затянули кумачом, стали народ разгонять. А люди и говорят нам: «Не беспокойтесь, товарищи, ангелы с него вашу бесовскую тряпку снимут-таки». Я остался. Пока с народом говорил и на образ не смотрел — ничего же не может там случиться. Только слышу: «Вот он, батюшка наш заступник!» — и опять, значит, запели: «Святителю отче Николае». — Я глянул — в лохмотьях алая тряпка, а лик глядит на народ. Доложили Ленину. Обругал нас. «Ветер, — говорит, — о зубцы иконы разорвал кумач. Содрать её совсем к чёртовой матери»… Ветер… много чего тогда было заворочено кумачом, да не содрал ветер, а это, вишь ты, — ветер. И никто не исполнил приказа Ленина, не снял иконы… Так вот, товарищ, ежели всё это есть, так, значит, и покаяние есть.
Осетров замолчал. Молчал и Полежаев. В зале было сыро, холодно и тихо, как в могиле. Треснул паркет, и оба вздрогнули.
— А если есть покаяние, — сказал Осетров, — есть и прощение. Осетров чиркнул спичку и посмотрел на свои золотые с бриллиантовым двуглавым орлом часы.
— Который час? — спросил Полежаев.
— Шестого пять минут… Товарищ, хотите, пойдемте в церковку одну. Богу помолимся. Никто теперь не увидит. Если встретим кого, скажем, что из Вечека возвращаемся, с работы.
— Пойдемте, — сказал Полежаев.
— Только дайте, товарищ, мне вашу шинель, а то в кожаном платье как-то неловко идти в святой храм.
Они вышли. На набережной было пустынно. Ветер стих, но взволнованная ещё плескалась Нева, и пеной рассыпались волны о тёмные устои мостов. Нигде не было ни души. Морозило, и улицы были покрыты толстою ледяною коркою. Идти было скользко. Осетров взял под руку Полежаева и повёл его.
— Так легче идти, товарищ, — сказал он.
Они вышли на Гороховую и, когда пересекли Садовую, всё чаще и чаще стали они обгонять одиноких пешеходов, шедших в одном с ними направлении. Шли старики и старухи, шла молодёжь, гимназисты в серых пальто, несколько красноармейцев крались вдоль стен, будто стыдясь своих коротких английских шинелей и красных звёзд на фуражках. Все шли на дребезжащий, медленный, робкий, но уверенный, одинокий звон небольшого колокола. Он стал слышен, едва только они вышли на Загородный проспект, и звал их на Звенигородскую. В линии тёмных домов с тёмными пустыми окнами выделились жёлтыми пятнами четыре больших окна второго этажа и жёлтое освещённое пятно широкого подъезда. В подъезде, у большой иконы Сергия Радонежского, горели сотни тонких свечек. Яркие огни стояли неподвижно, и видны были коленопреклонённые фигуры людей. Подходили новые прихожане и ставили свечи у громадного белого паникадила.
Народ поднимался по лестнице во второй этаж. Там был небольшой храм. Служба ещё не начиналась, но церковь уже была полна. Слышались тихие шаги, осторожный шёпот, вздохи и плач. Женщина в чёрном, худая и болезненная, стояла на коленях у иконы Божией Матери, устремив на неё громадные серо-синие глаза. Крупные слёзы собирались в них, отражали десятки жёлтых огоньков, потом медленно текли по бледным щекам и падали на потёртую плюшевую шубку.
— Вдова одна, — прошептала женщина, кивая на неё подошедшему к ней старику в старом, но хорошем пальто. — С одной квартиры мы. Вчера ночью мужа её, офицера, взяли. Кто-то донёс, что он офицер. Нашли приказы Деникина. Расстреляли. Она просила хоть тело выдать. При ней на куски разрубили, зверей кормить отправили. Теперь молится… Мальчонка у ней махонький остался. А вещей только вот шубка, да и та потёртая.
— А Февралевы здесь? — спросил старик.
— Здесь, за плащаницей стоят. Как её Бог носит, удивляться надо. Говорила с ней, так и голоса нет. Экое горе! Дочь ушла от них, в содержанки к комиссару поступила. А её ли не воспитывали? Господи! Музыкантша была, в концертах играла.
— А Синицыным детей не вернули?
— Нет ещё. Сегодня пойдёт к самой Коллонтай. На коленях, говорит, умолять буду. Ведь всё-таки женщина она, ужели моего горя не поймёт.
— Отсюда — в очередь?
— Да, сказывали, по полселёдки сегодня выдавать будут на паек. Вчера хлеба так и не добились, без ужина и спать легли.
— У нас Митя желудей в Лесном набрал, так мы варили, все будто кофей. Горе и голод толпились здесь. Всюду бледные лица, склонённые головы, красные веки, тихие вздохи и плач.
И вдруг все стихло. Из-за алтаря раздался чуть слышный голос священника. «Аминь»… — поспешно ответил чтец на клиросе и начал читать Псалтырь. Проскомидия начиналась.
Полежаев слушал то, что читалось на клиросе, смотрел на толпу людей, наполнившую церковь, и новые мысли роились у него в голове. В полутьме храма, озарённого только свечами, теплящимися у икон, да лампадками, среди глубокой зимней ночи ему казалось, что он отошёл в святые времена древности, что это не с детства знакомый ему храм монастырского подворья на Знаменской, куда ребёнком ходил он с матерью, братом Павликом и сестрою Олей, а древние катакомбы христианских мучеников. Каждое слово молитвы, псалма, каждый возглас священника из тёмного алтаря приобретали новое, глубокое значение, которого раньше он не замечал.
Полежаев был сыт, но он понимал голодных, потому что голодал не раз. Он понимал горе, потому что его личное горе, его забота, его муки совести не имели предела. Нравственная пытка служить под красными знамёнами и быть правоверным коммунистом была сильнее всех пыток тела и даже ужаса смерти в полутёмном гараже.
Древняя молитва облегчала её. Она давала надежду на спасение.
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — читал чтец, — и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие моё. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя: яко беззаконие моё аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих…
Все это так отвечало мыслям и настроению Полежаева и Осетрова.
— Окропиши мя иссопом и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…
«О, Господи, — думал Полежаев, — но когда же, когда же это будет!»
— Плещма Своима осенит тя… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни… Падёт от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою; на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия.
Надеждой и верой в победу и спасение звучали эти смелые слова.
Кругом вздыхали и шептали слова молитв, и никогда, никогда такой горячей молитвы не знала эта маленькая церковь. Этим людям осталась только молитва. У них новое рабоче-крестьянское правительство отняло все: отняло собственность, право на труд, свободу, честь, право любить. — Им пока осталась молитва, да и молиться приходилось украдкой, ранним утром, когда после кровавой бани спит «Вечека», и палачи потягиваются на краденых постелях. И люди молились и искали помощи у Бога.
«Господи помилуй, Господи помилуй»… — сорок раз повторял чтец и не было это скучно и непонятно, но и сто раз повтори он эти слова, и послушно шептали бы за ним уста этих людей: Господи помилуй!
Ничего не оставалось больше!!.
Началась литургия. На правом клиросе пел небольшой, хорошо спевшийся хор. Тут были певцы и певицы из оперы, здесь, на клиросе бедной церкви, забывавшие позор вечернего служения царствующему жиду, хаму и спекулянту, здесь пели гимназисты и гимназистки, бросившие учиться, потому что увидали бесплодность советской науки…
Мягко начали петь «Единородный Сыне и Слове Божий», но когда дошло до конца, страстным воплем, по всей церкви раздалось: «Спаси нас! спаси нас! спаси нас!»
Вся церковь рухнула на колени. В полутьме видны были плачущие лица, люди сгибались и припадали лицами к полу. «Спаси нас, спаси нас!» — стоном гудело кругом…
— Пойдём, — прошептал Осетров Полежаеву, — я не могу больше!
И когда спустились они вниз по лестнице, переполненной молящимися, и проходили мимо образа внизу, сверху неслось трогательное, точно порхающее: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»…