Пестрецов галопом, салютуя Троцкому, заехал и остановился, почтительно наклонившись к военному комиссару. Он хмурился. Он-то, прослуживший почти сорок лет в Императорской армии, видел, что вся эта красноармейская муштра не настоящая, он видел изломанные поясницы, выставленные зады, согнутые колени и морщился. «Такая выправка, такой шаг, такая маршировка могут нравиться только жидам», — думал он.
— Отлично идут? А?.. Неправда ли, генерал? — кинул в его сторону, чуть поворачивая лицо к нему, Троцкий.
— Великолепно, товарищ комиссар, — вытягиваясь, сказал, салютуя шашкой, Пестрецов.
— Отлично, товарищи, — визгливо крикнул курсантам Троцкий. Батальон выждал левой ноги и дружно, как в былые времена кричали
«Рады стараться, ваше Императорское Величество», — прокричал, отчеканивая слоги:
— Служим народу и революции!..
Полки шли за полками, и эскадрон Полежаева приближался к месту церемониального марша.
Полежаеву были видны то стройно идущие ряды старых императорских солдат, отчётливо отбивающих ногу, то чёрные ряды рабочих, не могущих поймать ноги, проходящих вразброд с опущенными штыками и плоско лежащими ружьями, и отовсюду слышалось это дружное и резкое: «Служим народу и революции!»
Оно было непонятно Полежаеву.
«Если служим народу, так отчего же так боимся этого народа? Отчего приехал Троцкий, имея спереди и сзади броневые машины с пулемётами, готовыми стрелять в толпу, отчего стоит он, окружённый видными чекистами, которые ни перед чем не остановятся. Если «служим народу», отчего ненавидит их этот самый народ, а красная армия вечно борется с крестьянами и рабочими? Отчего не народом русским окружены Кремль и Смольный, а наёмными латышами, китайцами и венгерцами? «Служим революции» казалось ещё более диким и странным. Что такое революция? Возмущение, бунт… Ну было возмущение, и установился после него этот дикий образ правления и первобытный образ жизни, но если служить революции — это значит служить новому возмущению, которое должно свергнуть советскую власть… Какая нелепость, с точки зрения народных комиссаров, а вот кричат же, восторженно кричат!»
Полежаеву казалось, что весь этот парад под хмурым небом и на грязном поле только — тяжёлый сон, что он проснётся и, как призраки, рассеются эти полки, чётко отбивающие ногу по жидкой растоптанной грязи, и только будет звучать бодрый пехотный марш Русской Императорской гвардии.
Как во сне открылось перед ним пустое пространство. Он увидал удаляющийся первый эскадрон, за ним в серой дымке тумана — розовый дом принца Ольденбургского и низко нависшие косматые тучи. Он вынул шашку из ножен и, скомандовал: «марш!», эскадрон тронулся и пошёл за ним, приближаясь к Троцкому.
На мгновение Полежаев забылся. Ему стало казаться, что он камер-пажом ведёт эскадрон за собою, что сзади него нарядные солдаты с розовыми румяными лицами. Он оглянулся. Голодные лошади устало, вразброд, брели по грязи. Серые лица солдат хмуро глядели из-под фуражек блином, на которых сверкали блестящие кровавые звёзды.
— Салютуйте! Салютуйте же! — хриплым голосом крикнул ему Голубь. Полежаев машинально деревянным движением поднял к подбородку и опустил шашку. Он повернул голову. На фоне тёмной зелени Летнего сада стояла группа всадников. Сзади неё были две броневые машины. Из этой группы выделялся один. Полежаев увидал большую рыжую каску, как колпак лежащую на голове, и под нею маленькое лицо с козлиной бородкой. Ему показалось, что он увидал демона, что каска прикрывает рога. Холодная дрожь пробежала по телу, и Полежаев прошептал про себя: «Господи, прости! Прости и помилуй!»
— Отлично! Товарищи! — послышалось из свиты, и сзади Полежаева красноармейцы ответили: «Служим народу и революции!»…
Полежаев проехал мимо Троцкого, и теперь видна стала кучка народа у берега канавы и по шоссе и деревья Летнего сада.
У выхода с Миллионной улицы на Дворцовую площадь батальон курсантов перегородил дорогу кавалерийскому полку, и Полежаев остановился. Курсанты шли с песнями. В одной роте звонкий тенор тихо заводил:
Наш могучий Импера-атор,
Память вечная ему-у!..
И хор дружно подхватывал:
Сам ружьём солдатским правил,
Сам и пушки заряжал…
Эта рота удалялась, и голоса её хора заглушали и покрывали звуки торжественного интернационала, который не пела, а ревела вся следующая рота:
Никто не даст нам избавле-енья —
Ни Бог, ни царь и не герой,
Добьёмся мы освобожде-енья
Своею собственной рукой!..
Эта рота прошла, а следующая дружно пела старинный, более двухсот лет существующий в России Петровский марш:
Русского Царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной!..
«Какой сумбур, какой ералаш теперь в России, — подумал Полежаев. — Разберись, что происходит в умах этой молодёжи».
Сзади певшей роты раздались свистки и громкие крики:
— Довольно! К черту!.. К… — непечатная ругань повисла над ротой.
— Пой похабную!.. Поха-абную! — кричал кто-то зычным, неистовым, властным голосом.
И хор грянул песню про то, как принимали сваху… Тоже не новую песню, а старую, созданную из циничных созвучий. Новых песен не было. Новые были только частушки, а под них нехорошо было ходить… Полк Полежаева тронулся вперёд. Впереди первого эскадрона играл «оркестр товарища Будённого» — две гармошки. Кларнета не было. Кларнет полторы недели тому назад за контрреволюцию был «выведен в расход».
Был хмурый ноябрьский вечер. За окном бушевала непогода. Нева завывала под порывами западного ветра и гневно плескалась о каменные перила набережной. Дождь крупными каплями ударял в стекла. В печах звенели вьюшки. В холодной нетоплёной гостиной квартиры Полежаева было сыро и темно. Электричества не отпускали, дрова надо было беречь до настоящей зимы.
Полежаев сидел за прекрасным роялем и играл на память, стараясь забыться. Он прочёл в советских известиях о занятии красными войсками Крыма, о «бегстве» генерала Врангеля «с капиталистами, попами, помещиками и белогвардейцами». Известия были краткие, но ликующие. Газеты превозносили товарища Фрунзе, но Полежаев знал, что Фрунзе тут был не причём. Он знал…
Сам Бог был против них. Бог прогневался на русский народ и не хотел ни его спасения, ни избавления. Слова Рахматова сбывались. Граф де Мартелль был у Врангеля, и дьявольское колдовство совершилось. Пропала последняя надежда, и бесцельными и ненужными казались шестимесячная мучительная работа в красной армии и шестимесячный ежечасный риск своею жизнью. Что толку в его разведке, в его знаниях, когда никого не осталось, кому можно бы передать эти знания. Полежаев знал, что все фонари на Севастопольской набережной были увешаны трупами офицеров и рабочих, которые не успели уехать. Он знал, что Крым был отдан красной армии, и он понимал все значение этих слов. Тоска за Олю, за Павлика, за Ермолова томила его. Отчего он не с ними? Живы ли они? Полгода он служит под красными знамёнами, полгода странствует по советской республике и ни разу и нигде не наткнулся на следы Тани Саблиной. Верно, погибла. Хорошо, если просто умерла, а если…
Страдания Полежаева были непередаваемы. Он часто хотел покончить с собой. Спасение казалось немыслимым, а Россия — погибшей безвозвратно. Все гибло и разрушалось на его глазах. Та конница, которою так гордился Троцкий и которая весною должна была перебросить пожар революции в Западную Европу, гибла от бескормицы и плохого ухода. Не проходило дня, чтобы из эскадрона не вытаскивали конского трупа, и голодные собаки стаями дежурили у ворот казармы. Разврат и дурные болезни дошли в полку до крайних пределов. Вши появились в эскадроне и, несмотря на все принятые меры, размножались со страшною быстротою. Города гибли, и Петербург становился все безлюднее и глуше. Жутко было ходить по улицам.
Молитва и музыка утишали душевную боль Полежаева. За роялем, в холодной гостиной, на память играл Полежаев целые оперы и оперетки, пел старые песни, фантазировал, окружил себя призраками прошлого. Он часто читал в газетах и слышал в речах истеричные выкрики: «к прошлому возврата нет», — он мечтал об этом прошлом и к этому прошлому он стремился.
В комнате было темно. Но глаз привык к темноте, Полежаев различал диваны, стулья, и кресла, и окна без занавесей, за которыми в темноте гневно плескалась Нева.