Зайти к Денжиным все-таки пришлось, но через десять минут они уже шагали по Остоженке к Крымской площади.
— Куда же пойдем?
— Куда? Вот это вопрос! — рассмеялся Илья. — А куда бы вы хотели?
— Мне всё равно.
— Знаете что? Пойдемте к Хамовникам в домик Льва Толстого. Я туда часто хожу, там хорошо.
— Да, но, наверно, музей уже закрыт… поздно.
— Это ничего. Мы побродим по саду. Идет?
— Согласна.
Если бы он предложил поехать на Воробьевы Горы или в Стрешнево, или на Ваганьковское кладбище, то всё равно Маша согласилась бы; сегодня она решила очень серьезно говорить с Ильей о вещи, сильно ее волновавшей, вещи, которая часто заставляла ее просыпаться ночами и подолгу лежать с открытыми глазами.
… Тихо догорал одноцветный весенний заход, окрашивая киноварью дома, деревья, небо…
Они шли по утоптанной и уже просохшей дорожке Толстовского сада среди огромных столетних кленов и тополей. Густо плыл в воздухе характерный весенний запах — запах сырых прошлогодних листьев.
— Вот в этой беседке, — проговорил Илья, показывая на маленькую, простую беседку возле дома, — в этой беседке Львом Николаевичем было написано много глав из «Воскресенья». Зайдем, Маша, и посидим в ней. Ведь вы подумайте: вот здесь, за этим самым круглым столиком сидел наш русский гигант и писал! Как много должен знать интересного этот столик…
Маша слушала рассеянно.
— После завтра, Маша, мои «Сумерки» уезжают в Музей Изящных Искусств.
Они сели за столик на полукруглую скамью.
— Она называется «Сумерки»? — отвернувшись, тихо спросила Маша.
— Да.
Помолчали.
— Илюша… — негромко позвала Маша.
— Да?
— Илюша, вы… простите, вы уверены в успехе ваших «Сумерек»? Уверены, что она закончена и, главное, написана, написана… как хороший художник должен писать?… Нет, не то… Я очень это излагаю примитивно, у меня не хватает слов…
— Я вас понял. Вы боитесь за картину. Вы боитесь, что в своих поисках «стиля эпохи» я залез в чертовщину? Да? Это вы хотите знать? Проще — не дрянь ли с точки зрения обыкновенного смертного моя вещь? Так?
Маша молчала, опустив голову.
— Смею вас заверить, — твердо сказал Илья, — заверить в одном: «Сумерки» будут не хуже любой мазни Бубенцова, Прэвса, Сиротина или Бродского.
— Илья, вы… вы любите меня? — вдруг спросила Маша, откидывая со лба прядь черных волос и повертываясь к Илье.
— Да…
— Сильно?
— Сильно…
— А вы сегодня, сейчас же… во всяком случае до выставки покажете мне картину?
— Нет!
Она приблизилась к нему, сжала пальцами лацканы его пальто. Губы ее подергивались и светлые глаза смотрели негодующим взглядом на спокойное лицо Ильи.
— Поймите, что я прошу не из простого любопытства…
Она сразу как-то обмякла, опустив на колени руки.
— Илюша, я почему-то… боюсь.
Ему очень захотелось поцеловать эти розовые губы и он уже потянулся к ним, но до его слуха, как бы издалека, донеслись слова:
— Слышите: я боюсь!
Секунду он соображал и вдруг понял всё. Розовые губы поплыли куда-то и пропали. Вместо них ярко вырисовалась его картина, каждый мазок, каждый узелок на холсте… Нет! Не может быть! Не может быть!
— Маша… — едва выговорил он.
— Илюша, ради Бога, не сердитесь… Я ведь не знаю… не видела… но — сердце мне говорит…
— Маша!…
— Вы должны показать мне картину! Вы понимаете это? Я — посторонняя, я — трезвая. Вы — под наркозом идеи… Я это заметила. И потому я прошу вас, ради вас же… и меня…
Илья вскочил.
— Н-нет!
Маша тоже встала и, гневно сдвинув тонкие брови, громко бросила:
— Илья!
— Нет! Нет! Маша! Никогда! Пусть, пусть смотрят там ее, в залах… все, все кто хотят… Миллионы пусть смотрят. Для них… им она нужна… До этого — ни один глаз… никогда… И вам не удастся отговорить меня выставить картину… Слышите! Не удастся!… Я… Я… — он захлебывался словами, не подыскивая нужного выражения. — И… оставьте меня… уйдите… Что вы стоите?
Она молча повернулась и бегом бросилась из сада.
Илья долго еще сидел за столиком в беседке, уронив голову на вытянутые руки. Перед ним мелькали обрывки каких-то видений. Вот он на Волге с отцом в лодке удит рыбу; вот Катюша Маслова бежит за поездом, в мягком купе с сигарой в руке сидит улыбающийся и навсегда для нее потерянный Нехлюдов. За Катюшей бежит девочка и кричит: «Платок потеряли, платок потеряли!» Вот Катюша стоит перед судом. Фигуры присяжных постепенно выростают, вытягиваются, их головы упираются в потолок, фигуры сгибаются, упираясь ладонями в стол, покрытый зеленым сукном, на котором четкими белыми буквами написано «Сумерки»… Лицо одного присяжного напоминает лицо Дмитрия Бубенцова.
Накрапывал дождь, монотонно шурша по прошлогодней сморщенной и безжизненной листве.
Смеркалось…
Под юбилейную выставку Наркомпрос предоставил залы второго этажа Музея Изящных Искусств. Античная скульптура была снесена в самые отдаленные залы и расставлена там кое-как, в беспорядке. В одиннадцати комнатах разместилось около семисот экспонатов.
В день открытия выставки Маша проснулась в три часа и не могла больше уснуть. Глеб встал, как и всегда, в девять. Маша нервничала, сердилась на Глеба за его медлительность и под конец совсем некстати, разрыдалась за чаем. Глеб грохнул стулом, вскочил и, демонстративно бросив кусок хлеба на скатерть, отошел к окну. Николай Петрович, гладя дочь по голове, успокаивал ее:
— Ну, будет, будет, Маша. Чего ты? Глупости, дочурка. Не надо. А ты тоже! не устраивай тут цирка, — прикрикнул он на сына. — Ишь, хлебом раскидался, дылда.
— Я не понимаю этих сентиментальностей, папа, — не оборачиваясь, отвечал Глеб.
— Не понимаешь, так нечего дурака валять. Девочка нервничает. А ты вместо того, чтобы… Э, да что с тобой говорить… Хватит, Маша, хватит.
Глеб посмотрел на часы.
— Меня ты, Мария, подгоняла, а теперь тебя ждать приходится. Не приезжать же к шапочному разбору. Собирайся.
Поднимаясь по широкой мраморной лестнице на второй этаж музея, Маша опять заволновалась и теснее прижалась к отцу.
Первый зал был наполовину занят картинами Бродского. Глеб заглянул в каталог: «Сталин и Ворошилов», «Сталин на 16-м партсъезде», «В гостях у Сталина», «Сталин и Мария Демченко», прочел он заглавия наиболее крупных полотен; посмотрел на Машу и расхохотался:
— Старается, подхалим. Наверняка орден получит, — шепнул он ей на ухо, показывая глазами на картины.
Из толпы вынырнул Бубенцов под руку с Ариадной. Он сиял тем сиянием, которое появляется у людей, переживающих или пламенную взаимную любовь, или счастье благополучных родов. Крахмальный воротничек лоснился так же ослепительно, как и его розовые, одутловатые щеки. Толстые губы таяли в непрерывной улыбке.
— Глеб Николаевич! — закричал он еще за пять добрых шагов. — Видел? Здравствуйте, Николай Петрович!
— Моя сестра — Маша. Бубенцов — художник, — неохотно знакомил Глеб.
— Видели? — повторил Бубенцов.
— Что? — невинно спросил Глеб.
— Ну… ну, — смешался Бубенцов, — мою картину, конечно.
— Еще не удостоились этого удовольствия, — насмешливо ответил Глеб. — Еще не дошли до нее…
Маша, заметив сбежавшую улыбку с лица Бубенцова, поторопилась придать беседе другой тон, сердито толкнув брата локтем.
— Скажите, а ваша картина в каком зале? — спросила она.
— В следующем, в следующем, — опять озаряясь сиянием, оживился Бубенцов. — А Илюшкина в третьем… с ней история, — он весело покрутил головой. — Толпа народа, и никто не поймет толком: хороша или плоха. Больше — смеются…
Маша почувствовала почти физическую боль в сердце. Перед глазами поплыли круги, она ухватилась за Глеба.
Расталкивая гудящую толпу, Глеб изменившимся голосом спросил:
— Это перед чьей, я не понял, народ стоит и «больше смеется»? Перед твоей или…
— Да нет! Ты действительно не понял. Перед Плюшкиной! С моей уже два раза фото делали репортеры… А Илюшкина! Вот уж стопроцентный соцреализм… Ха-ха-ха!… Вот моя! Смотрите, смотрите…
Маша ничего не видела кроме распахнутых дверей в зал № 3. Там, за этими людьми, в том зале — судьба Ильи. Как сквозь сон, она слышала слова Глеба, мимоходом говорившего Бубенцову:
— Смотри внимательней, Дмитрий: ведь на твоей картине ежели этот сжатый сталинский кулак разжать, то ладонь окажется вдвое больше лица… Неужели ты не видишь? Где же элементарные пропорции?
— Зато мощь какая в этом кулаке! — восторгался Бубенцов.
— Лучше бы она была в твоей руке, — посоветовал, отходя, Глеб.
— Как ты сказал? — не понял Бубенцов.
Маша тянула дальше и Глеба и отца. Николай