Ознакомительная версия.
«Какая еще Катерина?»
Тот буркалы выпучил и раздулся от негодования.
«Так вы газет не читаете? Брешко-Брешковская возвращается».
«А вам какая, простите, радость?»
Картуз совсем зашелся:
«Как какая?! Она за народное счастье борется, по тюрьмам и ссылкам за нас, простых людей, страдала! А вы, господин хороший, «какая радость?». Несознательность весьма удивительная».
Грянул духовой оркестр. Играет «Марсельезу». К перрону состав подходит. Открывается дверь спального вагона. В проеме показывается толстая старуха с папиросой в зубах и с белым платочком в руках, в черном драповом пальто с широким бобровым воротником шалью и круглой, почти под казачью папаху, шапке — и тоже из бобра. Под шапкой — платок. Фигура самая карикатурная! Сплюнула папиросу и весело помахала толпе короткой рукой.
Господи, что тут началось. Оркестр гремит, толпа ревет «ура», все толкаются, бабка из вагона выйти робеет — вмиг раздавят!
Потом кое-как успокоились, начались бесконечные приветствия. Кишкин от московского комиссариата приветствует охапкой цветов и восторженной речью, от социалистов-революционеров Минор что-то грассирует, ни черта никто не поймет.
Потом бабку усадили в мягкое кресло, подняли на плечи, едва было не вывалив на рельсы, потащили к автомобилю.
Бабка колышется над толпой и расшвыривает налево-направо гвоздики — «на память».
Тебе, Вера, надо было видеть счастье на физиономиях тех, кому доставался бабкин дар: цветы целовали, на лицах слезы умиления…
Потом Катерина Константиновна уселась в автомобиль. Говорили, что повезли прямо на Моховую, в университет — там эсеры организовали собрание: «За свободную Россию».
Бедная, бедная Русь.
— Ян, ты считаешь, народу не нужна свобода?
Ян — именно так она звала мужа. Тот внимательно поглядел на жену и грустно улыбнулся:
— На ретрограда я, кажется, никак не похож? Но будем откровенны: какая свобода нужна российскому мужику? Свобода слова, бесцензурная печать, Государственная дума? Его волнуют речи Гучкова или Минора? Да плевал он на такие свободы. Мужику только одно нужно — земля. А кто в Зимнем будет править, ему безразлично. Но лишь бы оставили его в покое, не мешали хлеб растить.
Бунин докурил папиросу, бросил окурок в придорожную пыль.
— Государственная дума мужику — как мертвому горчичник. А вот всяким Керенским и революционерам мужик нужен — чтобы кормиться.
— Но, милый, — горячилась Вера Николаевна, — Дума печется о крестьянах, решает вопросы, чтобы улучшить…
— Улучшить? Весьма сомневаюсь. Помнишь поговорку: «Всякая рука себе гребет». В Питере себе гребут.
Бунин помолчал, потом неожиданно привлек жену и нежно поцеловал в затылок.
— Эх, Вера, плохо на Руси, плохо и нам с тобой, — с горечью выдохнул Иван Алексеевич. — Кругом кровь льется, в любой день и нас могут сжечь, унизить, убить. Вот уже лет двадцать Россия мне напоминает этого пьяного мужика, с дикарским ухарством стремящегося сломать себе шею. Терроризм, убийства сановников, заговоры. Какие-то группировки под видом «борьбы за народное счастье» разлагают общество. А демонстрации, забастовки, расстрелы? Ведь все эти преступления подталкивают Русь к пропасти.
— Может, все наладится? — с надеждой спросила Вера Николаевна. — Вот закончится война, соберется Учредительное собрание…
Бунин перебил:
— Да разве Учредительное собрание с его говорильней изменит людей? Останутся такими же — лживыми и корыстными. Нет, не скоро мы образумимся.
Помолчав, вздохнул:
— Помнишь в «Войне и мире»? В Бородинском сражении бойцы с той и другой стороны, сражавшиеся много часов без пищи и отдыха, измученные и обезумевшие от ужаса, от чужой крови, начали задумываться: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым?» Но какая-то непонятная, таинственная сила продолжала толкать их на убийство, и они в порохе, в крови, валясь от усталости, продолжали свершать страшное дело.
Вот и сейчас подобное безумие. Длится война с Германией, разгорается бойня внутри государства. Все знают, что бессмысленно истреблять друг друга, но с бесовской одержимостью не могут остановиться.
Думалось: хуже уже не будет. Хуже просто не бывает.
Увы, оптимисты часто ошибаются…
2
Наступивший досуг душу не согревал. Было ощущение: словно висишь каким-то неведомым образом над темной пропастью и не знаешь, то ли выберешься к прежней, теперь уже казавшейся сказочно счастливой жизни, то ли уже в следующее мгновение полетишь в эту самую пропасть и не соберешь костей. И не только сам, но все близкие, и Вера, и Юлий, и служанка, и культура, и вся Россия — в пропасть, в пропасть.
Бунин, тяжко вздохнув, изо дня в день садился за простой дощатый стол, раскрывал свой дневник и записывал безрадостные новости и безрадостные мысли:
«Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу».
«Холодно, тучи, северо-западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику».
«Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!»
«Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость!»
«Одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои».
Но утешала великолепная природа:
«День был прекрасный. Когда выехали, поразила картина (как будто французского художника) жнивья (со вклиненной в него пашней и бархатным кустом картофеля) — поля за садом идущего вверх покато — и неба синего и великолепных масс белых облаков на небе — и одинокая маленькая фигура весь день косящего просо (или гречиху красно-ржавую) Антона; все мука, мука, что ничего этого не могу выразить, нарисовать!» (20 августа).
«В 101/2 вышел один гулять по двору. Луна уже высоко-быстро неслась среди ваты облаков, заходя за них, отбрасывала на них круг еле видный, красновато-коричневый (не определишь). За чернотой сада облака шли белыми горами. Смотрел от варка: расчистило, деревья возле дома и сада необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.
Ходил за сад. Нет, что жнивье желтое, это неверно. Все серо…»
Прервал писание, тяжело задумался: «Как удивительно, все краски мира поблекли. Мир и впрямь сделался каким-то серым, блеклым. Наверное, самоубийцы, прежде чем наложить на себя руки, теряют ощущение красочности, все вокруг них погружается в темно-серое…»
Бунин зябко передернул плечами, по телу словно ток пробежал. Почистил перо, продолжил:
«На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях — и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь)».
В дверь осторожно постучали. Бунин недовольно поморщился, ему хотелось побыть одному. В комнату заглянула Вера Николаевна. В руках она держала какую-то книжицу с ярко-красной обложкой.
— Ян, можно к тебе? Сегодня купила в Ельце, на станции, да забыла отдать. Зинаида Гиппиус составила сборничек. Вот, называется «Восемьдесят восемь стихотворений». Тут и твоих три стиха.
— Не может быть! — иронично произнес Бунин. — Удостоила высокой чести. Не спрашивая разрешения и не заплатив гонорара. И что за компания? Анна Ахматова, Михаил Кузмин — что ж, талантливы. О Кузмине, может быть знаешь, Гумилев ярко выразился: его стих льется как струя густого и сладкого меда, а звучит утонченно и странно.
— А сколько стихотворений самого Гумилева в сборнике?
Бунин пробежал глазами оглавление и раскатисто расхохотался:
— Ну, конечно же, ни одного!
— Почему так? Ведь он поэт талантливый.
— Для Зинаиды Николаевны это не имеет никакого значения. Ее самолюбие Гумилев ранил неоднократно, печатно удостоверяя публику, что талант Гиппиус давно застыл в своем развитии, а стихи лишены красок и подвижного ритма, напоминают «больную раковину». Такое поэтесса простить не может. Впрочем, послушай, вот, наугад, ее стих на восемнадцатой, скажем, странице:
Кричу — и крик звериный…
Суди меня Господь!
Меж зубьями машины
Моя скрежещет плоть.
Свое — стерплю в гордыне…
Но — все? Но если все?
Терпеть, что все в машине?
В зубчатом колесе?
— Набор слов, — сказала Вера Николаевна.
Бунин согласно кивнул:
— Какая-то мертвяжина, и все это, как гвозди в дерево, вбито в поэтический размер. Претензий гораздо больше, чем дарования. — Он устало потянулся, попросил: — Пожалуйста, постели постель. Я через пять минут приду.
Ознакомительная версия.