— Как же, узнает! — храбрился Саша. — Мы таки дураки.
— У! Да и лихой же этот барчук! — тихо смеялся Евсей. — Экой чижик маленький, а норовит за всеми… Ей-богу, молодец… Я-то мамаше вашей говорить не стану, а только вы дядьке не сказывайте, дядька бы вас не объявил… Что ж? И хорошо вам так-то? — сомнительно спросил он.
— Хорошо, Евсей, отлично! Садись к нам, расскажи что-нибудь…
— Расскажи!.. — Евсей, улыбаясь, качал головою. — Разорили, выдумщики… Что мне рассказывать-то? Нешто я учёный, али грамотный!.. Вот завтра учителя с Щигров привезут, вот тот и пущай вам рассказывает, а у мужика какой сказ?..
Несколько минут все лежали молча, открыв глаза; над нами высоко и глубоко горели звёзды; они роились, мигали и текли над нами целыми мириадами в холодной пустой синеве…
Стих собачий лай, гуси успокоились… Строенья и деревья стояли как околдованные, то в чёрной тени, то облитые голубым сиянием…
— Это ведь был не волк, а волчица, Евсей? — спросил вдруг Саша.
— Волчица! Откуда это только всё узнают господа, — изумлялся Евсей: — точно волчица. Оттого она теперь ходит, что покровские мужики щенят её подавили. То её и слуху не было слыхать, а теперь озлилась, пошла шкодить! Уж она своё с них возьмёт.
— Как возьмёт, Евсей? Разве она знает, кто убил её детей?
— А то не знает? Стало, знает. Теперь с какого двора жеребёнок, того, значит, беспременно и зарежет — какой мужик её детей убивал. Уж это она тебе высмотрит… А не трогал бы её — так боже мой! Курицы не унесёт, пока есть дети малые; за детей опасается.
— А на двор она к нам не ходит, Евсей?
— Что ж ей на дворе ходить! На дворе, известно, собаки; она по камышам ворует; утёнка али гуся спроворить — это её дело, потому птица тоже сон имеет — она и потрафляет. Какая ведь каторжная! По самую шею в речку зайдёт, к гусям подкрадается — сколько раз сам видал… — Евсей зевнул и перекрестил рот. — Ох, Господи Иисусе Христе!.. Спать-то и меня старика разбирает, на вас глядючи… К свету так ломает, что невмочь, совсем ослаб…
Дружная и искренняя зевота была ему ответом. Глаза против воли закрывались, словно отяжелели от росы; в соломе стало теперь тепло и уютно; кто-то слегка уже похрапывал.
— Шли бы почивать, господа… Скоро петухи запоют… — бормотал старик, опускаясь около нас.
Тихо плыли по верху звёзды, тихо выходил месяц всё выше и выше над садом.
— Евсей, а ты не боишься здесь один спать? — неожиданно спросил Саша, высовывая из-под одеяла свою белокурую голову.
— Чего мне бояться? Нешто я некрещёный? На мне крест есть… Зачем бояться!..
— Евсей, а ты никогда не видал ведьм? — продолжал допрашивать Саша.
— Разорил, право, — зевая и вместе улыбаясь, будто нехотя, отвечал старик. — Да нешто ведьмы по амбарам ходят? Что им тут делать? Они где около жилья пакости творят, около коровы или лошади, а в амбаре чего ей искать?
— Так никогда не видал? — с сожалением повторил Саша.
— Ну её совсем… Зачем этих тварей на ночь поминать? Не годится…
Длинный и широкий амбар стоял на столбах, аршин от земли; под ним простиралось неведомое нам и безграничное для нас подземелье — приют всех страхов и диковинок, даже среди бела дня. По окраинам этого мрачного приюта жила иногда старая жёлтая сука, прятавшая в темноте своих разноцветных мордатых щенят; но что было далее вглубь — фантазия не в силах была даже представить себе. Говорилось между нами, по преданью, будто когда-то давно Пашка по прозванию Козёл, теперь большой лакей, а тогда ещё мальчишка, отличавшийся безумною храбростью, прополз всё подземелье насквозь, спасаясь от побоев своего отца; мы этому подвигу едва верили, хотя знали неустрашимость Пашки.
Еще рассказывали, что тоже очень давно один караульщик видел, как в глухую полночь из-под амбара вылезла большая белая свинья и пошла прямо через поля на Успенский погост…
Все эти воспоминания вдруг ударили меня в сердце, как ножом, и я с неописанным замиранием в груди, словно против воли, обратил свои глаза на этот нечистый подвал, который чернел как раз сзади нас; одна куча соломы отделяла наши головы от его пасти… Зачем это только мы выдумали таскаться к караульщику; то ли дело у себя наверху, на знакомых кроватях…
— Вот у церкви так точно бывает страшно, — вдруг заговорил Евсей, словно вспомнив что-то. — Потому что около церкви погост, а на погосте всякого человека хоронят… Там-таки когда и не без греха!..
— А что, разве ты караулил у церкви? — робко и слабым голосом спросил Саша.
— Нет, я не караулил, не приводил Бог, а дядя мой Басист — вы его, должно быть, не помните, Степашкин отец, — так тот в уме помешался…
— В уме помешался? — ещё боязливее спросил Саша. — Как же это было, Евсей, расскажи пожалуйста.
— Да как было? Сторожем он нанимался в церковь на Павшине; караулки тогда не было; он, выходит, спал под колокольней — знаете небось — камора там есть, куда покойников ставят; так он в ней жил. Только слышит он в полуночь, сорока у него в горнице чечокает; как так, думает, сорока сюда зашла? Ошарил по стенам — ничего нет; а она на лестнице чечокает. Полез он на колокольню, махает так-то руками по ступенькам — темень ведь там, круто, сорока всё чечокает; только не видать её. Залез под самые колокола, глянул вниз — а там рядом с колокольней большой такой стоит под крест, смотрит на него! Он и ударился назад. Заперся в каморку, лёг под полушубок, лежит. Только слышит, бегут двое по паперти, хохочут, дерутся, друг с дружкой борются. Отворили дверь, как захохочут: ты тут зачем? Вон пошёл! Ошарил он впотьмах шапку, взял под мышку, да и пошёл себе вон; пришёл к нам в усадьбу, жену разбудил, белый такой стоит, а шапку всё под мышкой. Так и остался полуумным, пока не помер. Родной дядя мне был, в живописцах учился.
Саша не отвечал и не шевельнулся… Я боялся услышать шорох собственного тела и лежал, не раскрывая глаз… Три брата уже храпели.
— О-ох! — кряхтел, зевая, Евсей. — Когда же это только Господь свет пошлёт… Пора бы уж и петухам… Вы что же, до свету на соломе это спать будете, барчуки?.. — Ни один барчук не отвечал. — А, барчуки?.. — сонно повторил Евсей. — Все, знать, позаснули… Видишь, дело какое… Что твои воробьи… То тебе калякали, а то вон и спят…
Он тяжело приподнялся и пошёл, не спеша, к дому, посвистывая собак…
Фу, как холодно! Деревянный дом наш до костей продрог; на оконных стёклах ледяные карнизы, ставни колотятся, будто их гложет кто-то; в трубы поёт ветер; снеговая сухая пыль, как бекасиная дробь, барабанит в окна со стороны сада; это бушует и злится седая ведьма — метель. В сумерки метель особенно страшна и уныла; конца и ослабы ей не предвидится в эту длинную зимнюю ночь. Выглянешь в окно часов в девять вечера и видишь, как она хлещет всё в одну и ту же сторону, трепля мёрзлые ветки яблонь и тополей; слышишь, какою злючкою визжит она, разбегаясь с широкого пруда в узкие аллеи нашего сада. Выглянешь в полночь — всё то же, коли ещё не хуже; так же воет и кружится эта растрёпанная старуха и сердито колотится к нам в окна…
Бабушка уснуть не могла после обеда. Она сидит не в духе в своём неподвижном, как дом, кресле, окружённая столиками. Маменька тоже недолго належалась; мы слышим её милую неспешную походку, и один за одним выбираемся из своего низа, где было затеялась энергическая перестрелка подушками. Мамашка наша тоже, бедная, прозябла; укуталась в свою мягкую беличью шубку и жмётся вся. А мы подсыпали кругом и жмёмся к ней, под тёплую шубку. Мы все очень любим, когда собираются в бабушкиной комнате; там как-то все делаются лучше и веселее. Кто прилёг к мамке под самую душку и щекочет её своими волосёнками; кто уложил голову ничком на её добрые и мягкие колена, свернувшись сам калачиком; Саша угородился ещё бесцеремоннее: залез как котёнок под шубку и прополз за спину маменьки в самую глубину этой тёплой меховой пещерки; мамка смеётся над нами тихо и радостно; Саша так натянул шубку, что она чуть её не душит, однако она, по-видимому, вполне счастлива, вполне довольна. Один из нас сидит у её ног на скамеечке и дремлет, обхватив её колена.
Все её котята здесь кругом; все милые шаловливые зверьки, которые стихли теперь, словно запуганные суровою погодою, и жмутся к родимому крылышку, прося ласки и тепла. Какие нежные цветы расцветают в эти мгновения на душе их всех — и матери, и её ребятишек. И какою долгою, живучею жизнию живут потом воспоминания этих чистых минут, какой радужный луч посылают они внезапно в туманы и мраки сердца, потопленного житейской волной. Может быть, этот величественный сановник, с непоколебимой суровостью карающий оплошных подчинённых, эта высокочиновная грудь, украшенная сиянием двух земных звёзд, может быть, через минуту они вспомнят против воли и намерений своих то далёкое время, когда эта угловатая лысая голова была милою белокурою головкою; вспомнят и ту ласковую ручку, которая с любовью когда-то гладила и грела эту дорогую для неё головку… А ведь как давно это было!..