Дорогая, милая Вера! Как благодарить мне Вас за все внимание и заботу, которую я чувствую каждую минуту своей жизни? За ящик с подарками, который пришел прямо к Рождеству, а главное – за Ваши нежные, светлые и дорогие мне письма. Как много они значат здесь, среди бестолковой походной жизни!
Все эти долгие три года, в походе, в окопах я живу только Вами, только мыслями о Вас. Мне кажется, нравственную трудность войны сильней переживаешь в тылу, чем на передовой. Здесь мы сосредоточены на том, как избавить себя от опасности и вместе с тем причинить наибольший вред врагу. Много внимания невольно уделяешь бытовым условиям жизни, которые не всегда хороши. Больше всего от них страдает пехота, поистине святое воинство. Два с половиной года боев и отступлений, в мороз и в жару, в окопной грязи, с постоянным сознанием завтрашней смерти – видно, какая огромная усталость от войны накопилась в пехотных войсках. Даже в нашей дивизии, которая считается счастливой, пехота несет большие потери. Когда на фронт прибывают эшелонами новобранцы, невольно думаешь, что войну не случайно сравнивают с неким ужасным божеством, которому приносят человеческие жертвы.
У нас много раненых, много холерных больных, для которых теперь стоят отдельные бараки. Приказы начальства противоречивы, ощущается нехватка во всем – в снарядах, орудиях, обмундировании, – и в этой суматохе спокойно принимаешь события, от которых в другое время пришлось бы содрогнуться.
Родная моя, пишу все это так подробно, чтобы Вы не тревожились обо мне. Я вполне здоров и благополучен. Рождество мы встретили недурно, хоть уже и не так весело, как в прошлом году в Галиции, когда весь наш городок источал запахи шоколада, рома и коньяка. Но после недель постоянных переходов и самая простая обстановка – печка, крыша над головой, мягкая постель – кажется вершиной комфорта и невиданной роскошью. Трудно передать, что это было за счастье, когда с холода вошел поручик Г-ой и сообщил, что привез письма и ящики с посылками! Письма тут же были жадно прочитаны, яства сложены на общий стол, и устроилось великолепное пиршество. Все мы возносили благодарность женам, матерям и невестам за эти «дары волхвов», полученные так кстати. За столом говорили о том, как много нашим женщинам приходится выносить страданий в эти трудные времена. Какие примеры мужества вы показываете всему свету.
Какое это блаженство – пить чай с лимоном возле жарко натопленной печки, разворачивать синюю бумагу с пирожными и думать о том, что ее касались Ваши милые проворные руки. Простите, что пишу о столь прозаических вещах, но для меня сейчас эти признаки обывательского уюта как символы рая, утраченного, может быть, не навсегда.
Иногда мне кажется, что на войне жизнь и смерть подвластны нашей воле, и если чувствуешь, что не имеешь права умереть, значит, непременно будешь жить.
Пишите о себе – где бываете, кого видите из знакомых. Прошу Вас, не изнуряйте себя работой! Все это, положим, благородно и правильно, но жизнь у Вас одна и отдать ее всем сразу невозможно. Я эгоистично хочу, чтобы Вы сберегли частицу вашего сострадания и нежности для меня – это мой путеводный факел, и я верю, что цел до сих пор лишь благодаря Вашим молитвам. И еще потому, что непременно хочу увидеть Вас снова.
Внизу была торопливая приписка карандашом:
Спешу сообщить, что получил наконец недельный отпуск и еду в Петроград. Прибуду в феврале или в начале марта. Жду минуты, когда мы сможем свидеться.
Спрятав письмо на груди, Вера прошла по комнатам. Странно было чувствовать эту раздвоенность – в госпитале, в письмах Андрея, в газетах, на улицах – повсюду была война, а в доме все оставалось как прежде. Мама́ с Ириной собираются в оперу. В гостиной пьет чай господин Терещенко. Михаил Иванович, у которого теперь на визитке написано «попечитель» и «благотворитель», одной рукой организовывал шумный сбор помощи пехотным войскам и службам Красного Креста, за что был восхваляем газетами, другой же рукой открывал удачные концессии по обеспечению военного заказа, что, по слухам, утроило его и без того внушительное состояние.
Как он прекрасно одет – серый фрак, кремовый галстук, бутоньерка в петлице. А взгляд невеселый и хищный. О таких людях Долматов писал, что они «как щенки присосались к матери-войне и пьют ее молоко с кровью». Но Вере жалко и Михаила Ивановича. Говорят, его отец был страшно скуп, растил детей в черном теле. Разве тот, кто не знал голода и нищеты, имеет право осуждать обездоленных?
Отец продолжал привычный уже, тяжелый спор.
– Намерения вашей политической группировки, господин Терещенко, давно ясны. Вы ведете свою войну. Не против Германии, а против Государя и собственной страны! И это в такое время, когда из забора уже выдернуты столбы. Качни – и все повалится…
Михаил Иванович постукивал ногтем по золотому портсигару.
– Самодержавие есть форма правления отжившая. Только упразднив архаичный царский строй, доставшийся России от византийских времен, мы сможем встать на европейский путь прогресса… Свобода, Александр Дмитриевич, нам нужна свобода!
– Не свобода вам нужна, – возражал с горячностью отец. – Вам нужна власть!
Вера подошла к окну. Над белым заледеневшим каналом висела снежная морось. По набережной вразнобой шагал взвод новобранцев, немолодых бородатых мужиков. Позади колонны духовой оркестрик нестройно трубил походный марш. Глядя, как на солдатах неловко топорщатся шинели, Вера думала о своем далеком возлюбленном. «Только ты вернись ко мне, – заклинала она. – Помни, ты обещал вернуться».
Вошла Ирина в вечернем туалете, в драгоценностях. Вера знала, что ей тоже жаль убитых солдат, обездоленных жен и невест. Но больше сестра страдала оттого, что самый расцвет ее красоты пришелся на такое несчастное время. Война, как ревнивая соперница, мешала ей насладиться своей молодостью, дерзким нравом, властью над мужчинами.
– Ты решительно не хочешь ехать? – спросила она, протягивая руку в длинной перчатке Вере, чтоб та помогла застегнуть браслет. – Мейерхольд в страшной моде. Чуть не на люстрах висят, мест не достать. Один просцениум стоил восемнадцать тысяч.
Вера соединила на тонком запястье сестры две половинки бриллиантовой застежки.
– У меня дежурство в госпитале.
Вошла мама́, тоже одетая для выхода.
– Верочка, ты напрасно не едешь. «Маскарад» – чудная пьеса.
– Сестрице нужно нести свой красный крест, мама́, – пояснила Ирина. – Да и как можно веселиться, когда кругом ежеминутно происходят всяческие ужасы?
Княгиня не услышала иронии в голосе дочери, поторопилась оправдаться.
– Кто же спорит, милая моя, война ужасна! Но ведь надо как-то жить. Нельзя отказывать себе в привычных радостях, иначе мы все сойдем с ума. К тому же, солдаты служат своему отечеству, это их долг, а наш долг…
– Не хочу больше слышать о долге, – перебила Ирина, – и об этой противной войне!
Она повернулась к Терещенко и объявила:
– Михаил Иванович, мы готовы.
Отец спросил растерянно:
– Аринушка, а что же Вера не едет с вами?
– Мне не хочется, папа́, – улыбнулась Вера.
В прихожей, надевая шубку, поданную горничной, Ирина быстро говорила с улыбкой на свежих губах и с досадой в голосе:
– …Отправляет ему по три послания в неделю. Представляю, какие там глупости! Слава богу, нынче почта теряет половину писем.
Надевая перчатки, княгиня укоряла дочь:
– Cherie[19], откуда столько злости?
– Может, я ревную, мама́? Может быть, я тоже влюблена в этого ротмистра Долматова?
– Ирэн! – княгиня сделала «страшные глаза».
Терещенко глядел на Ирину тяжелым, пронзительным взглядом.
– Я слышал, штаб-ротмистр Долматов награжден вторым «Георгием» с веточкой… И вот досада – за эту войну столько наделали крестов, что на Монетном дворе кончилось серебро, а своего Николай давать не пожелал. Думаю, не так приятно получить орден из простого железа?
Он рассчитывал позабавить Ирину, но та вдруг побледнела, глаза ее стали совсем ледяными.
– Пока эти болваны кормят вшей в окопах и гибнут за кресты из простого железа, вы ездите по театрам и ресторациям с нарядными дамами… Вы это хотели сказать, господин Терещенко?
Княгиня всплеснула руками.
– Ирэн, как можно!..
Но Михаил Иванович только усмехнулся, кивая швейцару, который уже распахнул перед ними дверь. Толстый одноглазый кучер подстегнул пару вороных, лоснящихся от сытости, и легкий экипаж подъехал к самому крыльцу.
Вера с отцом стояли у окна, обнявшись, глядя на отъезжающий экипаж, на заметенную снегом мостовую. Мальчик-газетчик, зябко кутаясь в дырявый башлычок, разносит вечернее приложение. За ним бежит свора тощих собак. Сырой петербургский, теперь уж петроградский февраль. Год 1917 только начинается – что-то он принесет, новое горе или нежданную радость?