В первом часу ночи великий князь с чувством изрядного облегчения покинул совещание. Но оставшихся ждал сюрприз. И пренеприятнейший.
Дмитрий Николаевич Набоков открыл папку с бумагою, которую до того в конце заседания прочел лишь один Лорис-Меликов. То был оттиск приготовленного для печати в завтрашнем номере «Правительственного вестника» манифеста. Попросили прочесть вслух, что министр юстиции и исполнил. По оглашении императорского манифеста немая сцена наступила в кабинете Лорис-Меликова. Министры застыли как громом пораженные.
Еще бы не поразиться громом! Всего неделя миновала, как пили шампанское за победу разума и Пушкина при сем читали: да скроется тьма, – тут она, тьма эта, и объявилась:
«Богу, в неисповедимых судьбах Его, благоугодно было завершить славное царствование возлюбленного Родителя Нашего мученической кончиной, а на Нас возложить священный долг самодержавного правления».
Так начинался этот документ, прилепивший новому императору прозвище Ананас Третий. Это были цветочки. А горькие ягодки – впереди, после бесцветного и слезливого обзора предыдущего правления и ругательств в адрес убийц:
«Но посреди великой нашей скорби глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысл, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую Мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений».
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
– Та-ак, – произнес, наконец, Абаза. – И кому мы обязаны появлением столь интересного документа?
Мог бы и не спрашивать. По стилистике ясно было. Но Победоносцев, бледный и несколько струхнувший от общего впечатления, все же выдавил из себя:
– Я. Мне государь повелел.
Ревнитель правды и благочестия врал безбожно. Повеления этого он добивался от молодого императора еще с 3 марта. И в каждом письме Александру упорно твердил, что пора, наконец, определиться, твердо заявить свою волю, и не вообще, а именно в том направлении, которое лишает всяких надежд на малейшее послабление. Осчастливленный царским письмом после встречи министров в Гатчине, Константин Петрович дожимает государя: «Смею думать, Ваше Императорское Величество, что для успокоения умов в настоящую минуту необходимо было бы от имени Вашего обратиться к народу с заявлением твердым, не допускающим никакого двоемыслия. Это ободрило бы всех прямых и благожелательных людей. Первый манифест был слишком краток и неопределителен. Часто указывают теперь на прекрасные манифесты Императора Николая 19 декабря 1825 года и 13 июля 1826 года». Даже образец указан как бы от имени неопределенного множества патриотов, жаждущих свернуть шею уже проведенным реформам. На это письмо от 23 апреля ответа нет. Видно, слишком силен образец. Значит, надо еще. Через день летит в Гатчину депеша с такими словами: «Вчера я писал Вашему Величеству о манифесте и не отстаю от этой мысли. Состояние нерешительности не может длиться, – в таком случае оно будет гибельно. А если принять решение, то необходимо высказаться. Я сижу второй день, обдумывая проект манифеста, посоветуюсь с графом С. Г. Строгановым и представлю на Ваше усмотрение. Да благословит Бог решение Ваше». И уже на следующий день, отправляя императору текст манифеста, наставляет: «Нет надобности и советоваться о манифесте и о редакции. Дело ясное до очевидности само по себе: я боюсь, что если призовутся советники, то многие из них скажут: „Зачем? Не лучше ли оставить намерения Государя в неизвестности, дабы можно было ожидать всего от нового правительства. Ведь слышал же я, в присутствии Вашего Величества сказано было, что вся Россия ждет новых учреждений, которые были предложены“. Тою же ночью, не утерпев, благодарный император шлет из Гатчины телеграмму: „Одобряю вполне и во всем редакцию проекта. Приезжайте ко мне завтра в 2 часа переговорить подробнее. Александр“. Давно ли тою же царственной рукой начертано было на проекте доклада Лорис-Меликова о созвании законодательных комиссий: „Доклад составлен очень хорошо“? Славно поработал Константин Петрович над головушкой русского царя».
Но министры лишь подозревали о той тайной работе. Только в 1925 году, видно в благодарность за создание революционной ситуации в России, потомки издадут все эти письма. Пока же на дворе второй час ночи 29 апреля 1881 года. Фонтанка. Казенная квартира графа Лорис-Меликова. Презренный всеми, как обвиняемый на суде, стоит обер-прокурор Священного Синода Победоносцев. Громы бессильной ярости грохочут вокруг него.
– Ну как же так? – возмущается Абаза. – Мы же договорились с царем! Контракт заключили. Как можно после этого оставаться министром? Я… я немедленно подаю в отставку!
– Мне в такой ситуации тем более нельзя оставаться, – заявил Лорис-Меликов. – Мы только что пришли к соглашению о взаимном доверии. И вот в тайне от всех нас, только что облеченных доверием, появляется акт государственной важности, и я не вижу в нем места для продолжения начинаний покойного императора. Значит, то были слова, а на деле нам не доверяют.
– Я бы еще понял появление такого манифеста, – невозмутимым, как всегда, тоном, скрывавшим глубочайшее оскорбление и негодование, заговорил Милютин, – на другой день после катастрофы первого марта. Но теперь, по прошествии двух месяцев, заявлять о твердом намерении всеми силами удержать самовластные права предков, отнимая тем самым у всех благомыслящих людей малейшую надежду на постепенное движение к лучшему, к более совершенному государственному устройству… Нет, такое я понять отказываюсь. И предвижу, сколько людей, надеявшихся мирным путем прийти к цивилизованному обществу, отшатнутся от нас и примкнут к безумным революционерам. Я не желаю участвовать в приготовлении такого будущего для России и тоже подам в отставку. Министры вполне лояльные Александру – новоназначенные Игнатьев и Николаи и весьма умеренный законник Набоков – тоже были предельно возмущены, хотя об отставке речи, разумеется, не заводили. Впрочем, не помянув о новых, в доносе своем об этой ночи Набокова Константин Петрович не забудет. Года через три, когда и его черед придет, сгодится.
– Ну вот, Нина, кажется, я свободен. С этими словами Михаил Тариелович разбудил жену, когда гости разъехались.
– Я ждала этого со дня учреждения комиссии. А 1 марта вообще все стало ясно. Ты уж прости, Мико, но насчет нынешнего императора у меня давно нет иллюзий. Вы с ним и не могли сработаться. И жалко только тебя, твоих усилий, твоего ума – бисера перед свиньями.
Эта проницательная женщина все знала, все понимала, все видела заранее. Явившись из далекого и, по мнению светских снобов, азиатского Тифлиса сразу в высший свет, она всех поразила именно умом своим. В пору наивысшего всесилия, безграничной власти мужа она говорила старшим дочерям, внезапно пожалованным во фрейлины ее величества двора, много выезжавшим в свет и потому невольно зазнавшимся:
– Полноте важничать, давно ли на простых извозчиках ездили. Пожалуй, скоро опять смените собственный выезд на простые извозчичьи дрожки.
А людям, нуждавшимся в графе и подъезжавшим к ней с комплиментами в адрес дочерей, отвечала:
– Прежде они были некрасивы, а с прошедшей зимы очень похорошели.
Валуев, которого страшная весть об убийстве царя застала в доме графа Лорис-Меликова, когда он советовался с «ближним боярином» о назначенном на 4 число заседании Совета министров по поводу тех самых конституционных предложений, очень в те дни недоброжелательный к министру внутренних дел, записывая события того дня, отметил в дневнике: «Не могу забыть лица графини Лорис-Меликовой, когда ее муж уезжал во дворец. Она стояла на лестнице, как статуя, как жена Лотова[70], без краски, без движения, без голоса, даже без подвижности в устах и взгляде. Она чувствовала и сознавала, – смутно, – но более, чем он».
Сейчас же Нина Ивановна сказала, завершая ночной разговор:
– И слава Богу, что все кончилось. Прими снотворного и попытайся заснуть, мой милый. Утро вечера мудренее.
Никакое снотворное, конечно, не помогло. Бессонница терзала до самого утра, преувеличивая беды. Нет ничего мерзее, унизительнее для умного человека, чем внезапно обнаружить себя в смешном положении. Михаил Тариелович много промахов совершил в своей жизни, творил и глупости, а кто их не творил? Но вот последняя, в общем-то незначительная, допущенная по безоглядной доверчивости, – куда ей до детской шалости с клеем в Лазаревском институте, перевернувшей судьбу! – жжет позором. Преждевременно торжествуя победу, мы доставили самую тонкую, изощренную радость врагам своим. И ему мерещился смешок Победоносцева, Каткова и всей этой оголтелой компании, и зубы скрипели в бессильной ярости. Окна были распахнуты, ночной балтийский ветер задувал в спальню, а ему было душно, не хватало воздуха…