Наполеон повел конные атаки. Кирасиры и уланы понеслись тучей на корпус Остер мана-Толстого, однако были встречены таким жестоким огнем, что искали спасения в бегстве. Табуны лошадей без всадников, разметав гривы, с громким ржанием бегали посреди мертвых и раненых. Необходимы были последние усилия с русской стороны.
Барклай-де-Толли послал за кавалергардским и конногвардейским полками – из всей русской кавалерии они одни еще не вводились в дело. Услышав приказание идти вперед, отборные латники огласили воздух радостными восклицаниями. Пока они подвигались, неприятельская конница, предводимая генералом Коленкуром, врубилась в пехоту 24-й дивизии, прикрывавшую Курганную высоту, а пехотные колонны Богарне подошли под самый курган. К этому времени Ермолов получил сильную контузию; его сменил генерал-лейтенант Лихачев.
После жестокой рукопашной, не давшей никому преимущества, саксонская конница Талемана ворвалась на Курганный редут с тыла. За саксонцами мчался весь корпус Коленкура. Груды тел лежали внутри окопа и возле него, почти все храбрые его защитники пали. Одним из последних выстрелов, пущенных с русской батареи, был убит сам Коленкур, брат наполеоновского дипломата. Покорение Курганной батареи было последним усилием истощенных французских войск.
На левом крыле все усилия неприятеля, действия его артиллерии и многочисленные атаки конницы не могли сбить Дохтурова с занятой им позиции. Солдаты раз за разом отражали атаки, а Дохтуров, сидя на барабане, посреди войск, подавал им пример хладнокровия.
До наступления мрака по всему полю ревела канонада. Изнурение обеих армий положило предел военным действиям. Глубокая темнота летнего вечера опустилась на гробовую равнину. Ночью Наполеон приказал отступить с Багратионовых флешей и батареи Раевского, на которых оставил убитыми и ранеными свыше пятидесяти тысяч солдат и офицеров; в «Великой армии» выбыло из строя сорок семь генералов.
Бонапарт, впервые за свою полководческую деятельность проигравший генеральную битву, признал это, заявив: «Русские стяжали право быть непобедимыми... из пятидесяти сражений, мною данных, в битве под Москвой выказано наиболее доблести и одержан наименьший успех».
28 августа Кутузов отдал приказ по армии, где, в частности, указывалось:
«Особенным удовольствием поставляю объявить мою совершенную благодарность всем вообще войскам, находившимся в последнем сражении, где новый опыт оказали они неограниченной любви своей к Отечеству и государю и храбрость, русским свойственную...
Ныне, нанеся ужаснейшее поражение врагу нашему, мы дадим ему с помощью Божьею конечный удар. Для сего войска наши идут навстречу свежим воинам, пылающим тем же рвением сразиться с неприятелем».
Семь дней шла русская армия от Бородина до Москвы.
Обгоняя отступающие войска, Кутузов в легкой коляске ехал с Кудашевым, рассуждая о последствиях кровопролитного Бородинского сражения.
Все в армии – от генерала до ополченца-ратника – желали новой схватки с Наполеоном. Когда утихли бои, Михаил Илларионович приказал объявить войскам, что назавтра он возобновляет сражение, но утром приказал отступать...
Будучи убежден, что русские одержали верх над Наполеоном, Кутузов, однако, ни в одном из своих донесений государю не именовал эту битву победой. В последнем, от 29 августа, объясняя причины отхода армии, он извещал Александра: «Баталия 26-го числа была самая кровопролитнейшая из всех, которые в новейших временах известны. Место баталии нами одержано совершенно, и неприятель ретировался тогда в ту позицию, из которой пришел нас атаковать. Но чрезвычайная потеря, и с нашей стороны сделанная, особливо тем, что переранены самые нужные генералы, принудила меня отступить по Московской дороге».
Да, потери были огромны. По ведомости, представленной дежурным генералом 1-й армии Кикиным, убыль только в ней исчислялась в 38 тысяч убитыми, ранеными и пропавшими без вести. Точный урон во 2-й армии оставался неизвестен по причине того, что некому было составлять ведомости: ее главнокомандующий, начальник Главного штаба и все дежурные офицеры выбыли из строя...
Хозяйственно распоряжаясь во время битвы, Михаил Илларионович приказал ополченцам уносить раненых из-под пуль, из-под копыт и колес конницы и артиллерии. За русской линией он повелел разместить двенадцать тысяч подвод. Ничего подобного не было во французской армии – оттого их раненые задыхались под мертвыми, их трупы были растоптаны копытами и раздавлены колесами артиллерии...
Теперь Кутузов с отеческим чувством наблюдал плоды своих забот. По обочинам, чтобы не мешать движению колонн, брели легко раненные и увечные солдаты, а тех, кто сам не мог идти, везли на телегах, фурах, зарядных ящиках и даже в господских каретах. Тысячи местных жителей выходили к дороге с едой, питьем, а кто и с деньгами для пострадавших.
– Думаю, что французы потерпели не меньше нашего, – сказал Михаил Илларионович.
– Батюшка! – воскликнул зять. – Перед Можайском я ездил высматривать их войска. Кавалерийские колонны все были сборные. В одном и том же фронте гусар стоял возле улана и кирасир – подле конного егеря...
Кутузов откинулся на спинку сиденья со словами:
– Каково же мы их потрясли тогда!..
Он еще раз оглядел дорогу и заметил унтер-офицера, когда-то могучего, но согнутого временем и военными испытаниями. Лицо, почерневшее от пороховой гари и обезображенное шрамами, ничего не говорило, но взгляд повыцветших васильковых глаз понудил Михаила Илларионовича остановить лошадей.
– Что это? Уж не ты ли, Семенов? Чижик! – сказал главнокомандующий, и слезы потекли у него по лицу.
– Я, я, отец ты мой! – тоже со слезами отвечал унтер-офицер. – Вот первый, ефрейторский позумент – его прикололи по вашему приказу. А вот та самая медаль «За усердную службу», которую пришпилили вы собственными пальцами. А это знак ленты Святой Анны, пожалованный мне за двадцать лет беспорочной службы. Ах! Душа просится в бой – отомстить французу! Ведь и сейчас не промахну из ружья. Да только у меня теперь на правой руке двух пальцев нет, а на левой – трех. Отсек мне на Бородинском поле саксонец-кирасир тесаком пальцы! И списали меня, старика, вчистую...
Главнокомандующий, с помощью зятя, вышел из коляски, обнимал и целовал Семенова, гладил его лицо, и снова слезы мешали ему говорить.
– Да, брат Семенов! Верно, пора тебе, как молвится, повесить на спичку тесак и забросить шишак на чердак, – успокоившись, наконец сказал он. – А есть ли у тебя, дружок, кто на родине?
– Никак нет, Михайла Ларионович! – с преувеличенной бодростью отвечал инвалид. – Ни души единой. Родина моя на Смоленщине. Через село свое проходил я дважды – там остался один прах да трубы печные...
– Ах да! Ты смоленский! – встрепенулся Кутузов. – Помнится, когда-то ты говорил мне об этом. Да прости старика – память прохудилась, стала ровно подметка рваная... – Он обернулся к Кудашеву: – Николай! Напишешь сегодня же письмо Дишканцу от моего имени. Чтобы принял знаменитого героя-инвалида Сергея Семенова!..
Михаил Илларионович вынул кошелек и отсчитал золотые червонцы.
– Вот тебе, Чижик, годовое жалованье. Поедешь в мое имение Горошки, в Черниговскую губернию. Получишь готовый стол, двуствольное ружье и полную волю бродить по лесу и воевать с волками. Управляющий мой Дишканец на них довольно жалуется. А слабые мужичонки страшатся их поболе, чем мы с тобой старой Наполеоновой гвардии, отчаянных исполинов-гренадер.
Кутузов вытер левый глаз платком и грустно добавил:
– Если Бог даст, приеду и я на побывку к тебе в Горошки...
Москва! Древняя столица и самое сердце России...
Сотни старинных боярских теремов, пышных палат вельмож, сады и парки, уже тронутые багрецом, под сенью которых скрываются ветхие лачуги и простые избы. И конечно, главное великолепие первопрестольной: тысячи блистающих на солнце золотых маковок – домовых и приходских церквей, кафедральных соборов, древних часовенок, белокаменных монастырей. Вон Сухарева башня, вон Иван Великий, а вот и Новодевичий монастырь. А там где-то и Парасковея Пятница, и Никола Мокрый, и храм Ризположения, и Чудов монастырь с царскими палатами.
С Поклонной горы на первопрестольную открывалась дивная картина. Было первое сентября – день преподобного Симеона Столпника, Семена-летопроводца. Но погода все радовала сухостью и теплом.
«Коли на Семена ясно – осень ведреная, но к холодной зиме...» – вспомнилось Кутузову.
Он сидел на своей скамеечке, в окружении генералов, и делал вид, что обозревает позицию, подготовленную Беннигсеном для обороны Москвы. Суть была не в том, хороша эта позиция или дурна (а она оказалась отвратительной). Участь Москвы, ее судьба для Кутузова была уже решена. Приходилось принести величайшую жертву. С Москвой сопряжены были понятия о славе, достоинстве и даже самобытности Отечества. Ее сдача врагам воспринялась бы как бессилие защищать Россию. Продолжительное отступление от Немана, неразлучные с ним трудности, кровопролитные сражения в течение трех месяцев, пылавшие, преданные на расхищение врагам города и селения были жертвы тяжкие, но жертвы, принесенные, мнилось в народе и в армии, для сохранения Москвы, а не потери ее. В стране, от Немана до Москвы-реки, от Стыри и до Двины, развевались вражеские знамена; уже не только Москве, но и Петербургу и Киеву угрожало нашествие, а полуденную Россию опустошала моровая язва. В эту пору в глазах Европы падение Москвы почиталось ручательством, что Россия низойдет в разряд второстепенных государств.