У меня не хватает слов достойно описать изобретательность де Амаля при нашем побеге. Какой он умница, что выбрал праздничную ночь, когда мадам (а он ее привычки знает) не могла не отправиться в парк. Ну, а Вы, верно, ее сопровождали. Часов в одиннадцать Вы встали и вышли из спальни. Не пойму только, отчего Вы вернулись пешком и одна. Ведь это Вас встретили мы на узкой старой улочке Святого Иоанна? Видали Вы, как я помахала Вам платочком?
Adieu! Порадуйтесь же моей удаче, поздравьте меня с совершеннейшим счастьем и, милый циник и мизантроп, примите мои искренние и нежные пожеланья. Ваша Джиневра Лаура де Амаль, урожденная Фэншо.
P. S. Не забудьте, я теперь графиня. Как обрадуются папа, мама и девчонки! „Моя дочь графиня! Моя сестра графиня!“ Браво! Звучит получше, чем миссис Бреттон, hein?»[336]
Приближаясь к концу жизнеописания мисс Фэншо, читатель, без сомненья, ждет, когда же она горько расплатится за беспечные грехи юности. Разумеется, не весь путь ее был усеян розами. То, что мне известно о дальнейшей ее участи, можно пересказать в нескольких словах.
Я увидела ее в конце ее медового месяца. Она посетила мадам Бек и вызвала меня в гостиную. Она с хохотом бросилась в мои объятья. Выглядела она премило: еще длинней стали локоны, еще ярче румянец; белая шапочка и вуаль из фламандских кружев, флердоранж и подвенечное платье подчеркивали ее красоту.
— Я получила свою долю! — тотчас выпалила она. Джиневра всегда тяготела к существенному; по-моему, она отличалась коммерческим складом ума, несмотря на все свое презрение к «буржуазии». — Дядя де Бассомпьер наконец смирился. Пусть называет Альфреда лоботрясом, это последствия грубого шотландского воспитания; Полина, верно, мне завидует, доктор Джон умирает от ревности, того гляди пустит себе пулю в лоб — а я так счастлива! Больше мне и желать нечего, разве что карету, но я же вам еще не представила «mon mari».[337] Альфред, поди-ка сюда!
И Альфред явился в дверях задней гостиной, где он беседовал с мадам Бек, осыпавшей его поздравлениями вместе с упреками. Меня рекомендовали ему под разными именами — Дуэнья, Диоген, Тимон. Юный полковник держался весьма любезно. Он принес мне учтивейшие и ловкие извиненья за монахиню и прочее, заключив свои слова жестом в сторону молодой жены и восклицанием: «Кто, глядя на нее, не простит мне моих прегрешений!»
Затем молодая жена отослала его снова к мадам Бек, а сама завладела мною и обрушила на меня безудержные описания своих настроений и прочий пустой девичий вздор. Она хвасталась своим кольцом, она называла себя госпожой графиней де Амаль и сто раз спрашивала, каково это звучит. Я больше молчала. С ней я держалась сурово. Не беда — она и не ждала от меня ласковых слов, мои колкости доставляли ей удовольствие, и чем моя мина делалась натянутей и скучней, тем безмятежней хохотала Джиневра.
Вскоре после женитьбы мосье де Амаля, чтобы отлучить его от сомнительных связей и привычек, убедили выйти в отставку; ему устроили место атташе, и они с женой отправились за границу. Я думала, что уж теперь Джиневра забудет обо мне, но не тут-то было. Много лет она время от времени ни с того ни с сего вдруг посылала мне письма. Первые года два речь в них шла лишь о ней самой и об Альфреде; затем Альфред отступил в тень; осталась она и некая новая особа — Альфред Фэншо де Бассомпьер де Амаль прочно воцарился на месте отца; она на все лады превозносила родного человечка, пространно живописала проявленные им чудеса сообразительности и осыпала меня пылкими укоризнами, когда я в ответ отваживалась выражать робкие сомненья. Я-де не понимаю, «что такое любовь к ребенку», я, мол, «бесчувственное существо», и радости материнства для меня — «китайская грамота», и прочее. Сей юный господин подвергался, разумеется, всем испытаниям, положенным ребенку природой, — у него резались зубки, он болел корью и коклюшем, но чего только в ту пору не претерпела я, бедная! Письма любящей маменьки стали просто сигналами бедствия; ни на одну женщину не сыпались такие невзгоды; никто никогда так не нуждался в сочувствии; скоро я, однако же, поняла, что не так страшен черт, как его малюют, и снова замкнулась в своей обычной сухой бесчувственности. А юный страдалец каждую бурю сносил, как герой. Пять раз был этот несчастный «in articulo mortis»[338] и каждый раз чудом выживал.
Через несколько лет началось недовольство Альфредом Первым; мосье де Бассомпьеру приходилось вмешиваться, платить долги, из которых часть принадлежала к числу так называемых «долгов чести»; сетованья и затрудненья все учащались. И каковы бы ни были ее неприятности, Джиневра, как и встарь, истово взывала о помощи и поддержке. Ей и в голову не приходило самой бороться с волнами житейского моря. Она знала, что так или иначе своего добьется, загребала жар чужими руками и продолжала жить припеваючи, как никто.
Глава XLI
Предместье Клотильда
Не пора ли, однако, вернуться к Духам Свободы и Обновленья, обретенным мной в ту праздничную ночь? Не пора ли рассказать о том, как сложились дальнейшие мои отношения с двумя этими дюжими приятелями, которых я привела с собой из парка?
На другой день я стала испытывать их верность. Они громко хвастались своей силой, когда спасали меня от любви и ее уз, но стоило мне потребовать с них дел, а не слов, свидетельств облегчения и удобства новой вольной жизни, как Дух Свободы извинился и объяснил, что несколько поиздержался, иссяк и помочь мне не в состоянии; Дух же Обновленья вообще молчал, а ночью он скоропостижно скончался.
Мне ничего не оставалось, как втайне предполагать, что выводы мои, быть может, чересчур поспешны, и вновь перебирать доводы иссушающей ревности. После недолгой и тщетной борьбы я снова оказалась на дыбе, где меня терзали смутные надежды и вопросы.
Увижу ли я его перед разлукой? Вспомнит ли он обо мне? Намеревается ли прийти? А вдруг он явится нынче, тотчас? Или опять меня ждет пытка долгого ожидания, щемящая тоска разлада и нестерпимая боль оттого, что сомнение и надежду вырывают из сердца одновременно? И руку, учиняющую эту жестокость, не смягчить и не разжалобить, ибо она недоступна!
Было Успенье; классов, разумеется, не было. Учителя и пансионерки, отстояв долгую службу, отправились на загородную прогулку, с тем чтобы позавтракать или пообедать где-нибудь на лоне природы. Я с ними не пошла, потому что оставалось всего двое суток до отплытия «Поля и Виргинии» и я хваталась за последнюю надежду, как утопающий за соломинку.
В старшем классе вели плотницкие работы — чинили то ли столы, то ли скамьи; выходные дни часто использовали для подобных предприятий, чтобы не мешать занятиям учениц. Я одиноко сидела у стола и собиралась выйти в сад, но уныло это откладывала, когда услыхала шаги.
Здешние мастеровые и слуги все делают сообща; наверное, чтобы забить гвоздь, и то понадобились бы двое лабаскурских плотников. Надевая капор, до тех пор праздно свисавший на лентах с моего локтя, я невольно подивилась тому, что слышу шаги всего одного «ouvrier».[339] Я заметила еще (так узник в темнице замечает всякие мелочи), что на пришедшем не сабо, а туфли; я заключила, что, верно, это подрядчик хочет поглядеть, какую работу задать поденщикам. Я закуталась в шаль. Шаги приближались, и вот отворилась дверь. Я сидела к ней спиной, и вдруг я вздрогнула, меня охватило странное, безотчетное волнение. Я встала и обернулась к «подрядчику»; взглянув на дверь, я увидела в ее проеме мужскую фигуру, и глаза мои тотчас запечатлели в моем мозгу изображенье мосье Поля. Сотни молитв возносим мы к небесам, и они не сбываются.
И вдруг золотой дар негаданно падает к нам с высоты — полное, яркое и безупречное благо.
Мосье Эмануэль приоделся, верно, уже для путешествия — на нем был сюртук с бархатными отворотами. Мне казалось, что он уже готов к отплытию, однако же я помнила, что до отхода «Поля и Виргинии» осталось целых два дня. Он выглядел свежим и довольным, приветливый взгляд светился добротой. Порывисто переступил он порог и чуть не бегом подбежал ко мне; он был само дружелюбие. Верно, мысль о невесте так его ободряла. Чему бы он ни радовался, я не хотела смущать его веселость. Я не хотела портить последнюю нашу встречу нарочитым принужденьем. Я любила его, я очень его любила и не могла позволить даже самой Ревности испортить доброе прощанье. Одного сердечного слова, одного ласкового взгляда его мне достало бы на всю мою дальнейшую жизнь; ими утешалась бы я в теснинах моей покинутости; я готовилась испить блаженную чашу до дна и не дать гордости расплескать драгоценную влагу.
Конечно, свидание наше будет коротким, он скажет мне в точности то же, что говорил каждой из провожавших его учениц; он пожмет мне руку, коснется губами моей щеки в первый и последний, единственный раз — и ничего больше. А дальше — последнее прощай, дальше разлука, пропасть между нами, которую мне уж не перейти и через которую он на меня не оглянется.