— Это тебе! а батюшке честь впереди!
С воплем отчаяния кинулась Машенька на грудь Владимира под самый нож разбойника; он остановился и устремил свои сверкающие глаза на бедную девушку.
— О, ради твоего последнего часа, ради самого господа! — произнесла умирающим голосом Машенька.
В неумолимых взорах разбойника мелькнуло что-то похожее на жалость.
— Сюда, братцы, сюда! — загремели вблизи голоса, и человек десять драгунов выбежали из-за кустов.
— Молись за нее богу! — сказал Рощин.
Он вскочил, отступил шага два назад и со всего размаха бросился в реку.
— На берег, ребята! — вскричал вахмистр, который бежал перед драгунами, — и лишь только он вынырнет...
— Стойте! — сказал Владимир, подымаясь с трудом на ноги. — Пусть он умирает своею смертию: мы не палачи.
— И то правда, ваше благородие! — отвечал вахмистр, войдя с своими товарищами на песчаный холм, — река в разливе, не переплывет.
— Вот он, вот он! — закричали драгуны.
В нескольких шагах от берега Рощин показался на поверхности воды; он плыл с неимоверной быстротою.
— Смотри, смотри, куда пробирается! — сказал вахмистр. — Вон там, на воде, подле той избенки, видите, причалена лодка?.. Зорок, собака!
Рощин доплыл до рыбачьей хижины, прыгнул в лодку, в полминуты выбрался на быстрину и помчался стрелою по течению реки.
— Эх, ваше благородие, — сказал один драгун, — прозевали мы его!
— Молчи, дурак! — прервал вахмистр. — Видно, ему так на роду написано; кому быть повешену, тот не утонет.
— Дочь моя! Дочь моя! Она жива! — раздались позади голоса, и Машенька бросилась на шею к Ильменеву.
— Теперь поцелуй жениха своего, — сказал Сергей Филиппович, подводя ее к Владимиру.
— И да благословит вас господь! — прошептала Варвара Дмитриевна, обнимая их обоих.
На другой день, около вечерен, Ивана Тимофеевича Зарубкина нашли зарезанным в лесу, в двух шагах от его усадьбы. Вся шайка Рощина была истреблена, но он сам пропал без вести. Владимир женился на Машеньке, вышел в отставку и вместе с Ильменевыми отправился на житье в Москву. Прошло лет двадцать; имя удалого разбойника почти совсем изгладилось из памяти прибрежных жителей Оки; одни зыковские крестьяне пугали еще Кузьмою Рощиным детей своих и рассказывали им, как он выжег их село, как разграбил барский дом, как молодой их барин, Владимир Иванович, нагрянул на его шайку с своими драгунами и перерубил всех дотла, кроме самого Рощина, который обернулся серым волком и, как слышно, убежал в Брынские леса, где и теперь рыскает по ночам и воет так, что кругом его верст за десять по всему сырому бору стон идет, земля дрожит и птица со страстей гнезда не вьет.
Тысяча семьсот семьдесят первый год памятен[20] для московских жителей: он был одним из самых тяжких годов для нашей древней столицы; и теперь еще старики, рассказывая про былое, говорят: «Это случилось года два до московской чумы; это было в самый чумный год». Выражаясь таким образом, они уверены, что определяют с большею точностью время происшествия. До сих пор московские старожилы, вспоминают с ужасом об этой «године бедствия», с которой, по словам их, едва ли может сравниться французский «погром» 1812 года. Я почти согласен с этим: в 1812 году, смотря на необъятное пепелище Москвы, на тысячи разрушенных и сгоревших домов, вы могли думать, что те, которые в них жили, зажгли их собственною своей рукою,[21] что они утратили часть своего достояния, но спаслись сами и, может быть, спасли сим пожертвованием славу, могущество и самобытность своей родины. Эта утешительная мысль, эта мысль, возвышающая душу, накидывала какой-то очаровательный покров на развалины Москвы; вы смотрели не с горем, но с благоговением и гордостью на эти священные груды камней, на эту обширную могилу врагов России. Пусть скажет тот, кто вскоре по изгнании французов был в Москве, не была ли эта мысль для него ангелом-утешителем даже и тогда, когда он сидел на развалинах собственного своего дома?
В 1771 году Москва не горела, по улицам не дымились остовы домов: дома стояли по-прежнему на своих местах, но эти заколоченные двери, забитые досками окна, эти вывески смерти — красные кресты на воротах зачумленных домов, которые, как два ряда огромных гробов, тянулись по обеим сторонам улицы, — не во сто ли раз ужаснее всякого пожара? Прибавьте к тому почти совершенное безначалие,[22] безмолвие могильное в предместьях, неистовые крики бунтующей черни в средине города — этой безумной толпы, которая, упившись кровью тех, кои заботились о ее же спасении, грабила, разбивала кабаки и устилала своими зараженными трупами опустелые улицы Москвы. Представьте себе все это, и вы, верно, согласитесь, что бедствие 1771 года было гораздо тяжелее для московских жителей, чем то, которое в 1812 году сделалось началом, а может быть, и главною причиною спасения всей Европы.
Восточная чума, которую простой народ так выразительно называет мором, показалась в Москве еще в 1770 году; она свирепствовала тогда в Молдавии и Валахии, где в то время расположены были наши войска. Частые сообщения московских жителей с действующею армиею, вероятно, были причиною появления язвы сначала в Малороссии, а потом и в самой Москве. Меры, принятые начальством, казалось, прекратили ее совершенно, но в следующем, то есть в 1771 году, в марте месяце, она открылась снова и усилилась до того, что в сентябре число ежедневно умирающих доходило до тысячи человек. Все старания для прекращения моровой язвы были безуспешны.
Чернь негодовала на учреждение карантинных домов, запечатание бань, а более всего на запрещение погребать умирающих при городских церквах. В смутные времена обманщики и плуты всегда пользуются легковерием народным. Один фабричный из суконного двора начал разглашать, будто бы видел во сне, что это бедствие постигло Москву за то, что никто не только не пел молебна, но даже и свечи не хотел поставить образу божией матери, находящемуся у Варварских ворот. Несмотря на нелепость этой сказки или, лучше сказать, потому именно, что в ней все противоречило истинной вере и здравому смыслу, безумная чернь кинулась толпою к Варварским воротам; начались беспрерывные молебны, здоровые и больные стекались со всех концов Москвы, заражали друг друга и, разнося смерть по домам своим, гибли целыми семействами.
В это-то бедственное время, рано поутру 15 сентября тащилась шагом по большой Ярославской дороге телега, запряженная тройкою лошадей; в ней сидел купец в синем кафтане тонкого сукна, сверх которого наброшена была дорогая лисья шуба. С первого взгляда на его белую как снег бороду и высокий лоб, покрытый морщинами, можно было подумать, что он доживает осьмой десяток, но жизнь, которая горела в его глазах, по временам грустных и задумчивых, его прямой и видный стан, не совсем поблекшие щеки — все доказывало, что не лета, а горе провело эти глубокие морщины на лице и покрыло преждевременной сединою его голову.
— Вот уж солнышко и пригревать стало, — сказал проезжий, спуская с плеча свою шубу, — Эй, друг сердечный! — продолжал он, обращаясь к ямщику. — Ты уж версты четыре едешь шагом. Не пора ли рысцой?
— Постой, хозяин, — отвечал ямщик, — выберемся на горку, так и рысью поедем. Да что ты больно торопишься? Теперь все норовят из Москвы, а в Москву охотников мало.
— А ты давно ли был в Москве? — спросил купец.
— Да вот ономнясь, дней пяток назад, возил ростовского купца.
— Ну, что, полегче ли стало?
— Куда легче? Такой мор, что и сказать нельзя! Так, слышь ты, варом и варит. Гробов не успевают делать.
— Боже мой, боже мой, — прошептал купец, — не накажи меня по грехам моим!
— Прогневали мы господа, — продолжал ямщик. — А слышал ли ты, хозяин: на Варварских воротах явился образ Боголюбской божией матери?
— Нет, не слышал.
— Я в прошлый раз ходил сам ему свечу поставить. Господи боже мой, народу-то, народу!.. Так друг друга и давят! А, говорят, стали мереть пуще прежнего.
— И не диво, любезный! ведь эта болезнь пристает. Ну, теперь дорога пошла под горку, — продолжал купец, — приударь-ка, голубчик!
— Погоди, хозяин! выберемся из этого села, так поедем; вишь, по улице-то грязь какая; вовсе дороги нет.
Проезжие въехали в село Пушкино. Кое-где лаяли тощие собаки, и заморенные голодом телята бродили по улице; но нигде не слышно было голоса человеческого, ни одна труба не дымилась; все было мертво и тихо, как в глубокую полночь.
— Что это, любезный, — спросил купец, — иль еще по домам все спят? кажись, солнышко высоко.
— Какой спят! — отвечал ямщик, покачивая головою, — все Пушкино вымерло.
— Возможно ли? неужели все до одного?
— Все, от мала до велика; во всем селе живой души не осталось.
— Все до одного! — повторил купец вполголоса. — Быть может, в этой избе дня три тому назад отец любовался своей семьею... мать нянчила детей своих...