Предательство?
Предательство…
Но это слово несоединимо с Мирандой.
Молча сидели они, опустив свои лохматые черные головы, глядя в одну точку посередине стола и не продолжая разговора даже после дурацкой фразы мычащего Мануэля.
О чем было разговаривать? Все было ясно. В этот таинственный, влажный, мерцающий, пронзительный вечер все они молча и ясно чувствовали, что какая-то неодолимая сила влечет их — куда, неведомо, «будем надеяться, что вперед», — и они, готовящиеся к решению, такие гордые, сильные, волевые, в сущности, не властны над этим решением и «принимают» его лишь формально, словесно. Оно дано заранее. Кто дал его? Боливар?
Да, он отважно сражался в Пуэрто-Кабельо, он с кучкой верных свободе мулатов и негров шесть дней боролся за крепость, заранее обреченную благодаря предательству Винони, договорившегося с испанцами, поднявшего население против патриотов и захватившего арсенал. Да, он тщетно слал за помощью в ставку к Миранде: генерал остался невозмутим. Да, он имеет право оскорблять Миранду и требовать ныне его ареста.
Но, кажется, он и сам теперь не уверен, что хочет этого.
А кроме того, все они, сидящие здесь, все они в сердце своем уверены, что Миранда ни в чем не виновен и в худшем случае — лишь уставший и изнемогший в борьбе старик, достойный сожаления, но не кары.
Так что же?
Что же мешает им встать, улыбнуться друг другу, пойти и позвать Миранду: мол, генерал Франсиско, вы не доели вашего сыра. И, видимо, он там, в тишине, в зловещем молчании и покое той комнаты, — он напряженно ждет их мирных, мягких шагов, их улыбающихся, доверчивых лиц.
Так что же?
Нет. Нет.
У них было чувство, что все решено заранее. Умом они понимали, что могут противиться этому чувству, что все зависит от них самих, — но не могли противиться.
Долго они сидели, переговариваясь о незначащем.
Они понимали, чуяли обнаженными в тот вечер сердцами, что сила, которая предварила решение, — великая и алмазная сила, что свеже-морозный, могильный ветер блуждает в потемках этого душного, влажного, тихо мерцающего в безмолвии вечера. Какая-то третья, более глубокая, более могучая сила в их сердцах, чем две другие, — более могучая, но и более беспомощная и бесплотная, некрутая, неощутимая, — говорила им, что решение их заунывно, морозно. Но они ничего не могли поделать.
Боливар видел их настроение, чувствовал их тоску и при этом думал, что собственная его тоска в этот пронзительный миг сильное, чем у его товарищей, вместе взятых.
Но невыразимое пламя жгло, пожирало его дыхание, его незримо кипящую душу.
Вдруг он почувствовал, что тоска его пасмурно рассосалась и кончилась — будто не было… он сам поразился и удивился: куда же она ушла? и где причина? и нет причины, была и нет.
И он тут же забыл и об этих вопросах, и вдруг — о знакомое чувство! — ощутил он себя молодым, и здоровым, и радостным, и физически сильным, и невыразимо спокойным внутренне, несмотря на внешнее возбуждение, пасмурность и нервозность… как ждал он этого мига…
— Что ж, хватит, — сказал он, вставая, кидая вилку на голую середину стола и грациозно, легко опираясь сухими, белыми пальцами в перстнях на край доски. — Мы все понимаем, что делать. Этого не избегнуть. — Он оглядел собравшихся, их унылые, но уже посветлевшие лица, и слегка усмехнулся. — Я беру это на себя. — Лица еще более посветлели, а Боливар еще презрительней усмехнулся, но никто не возмутился этим оттенком в его усмешке, в его лице, — Но один я не обладаю подобными полномочиями. Мы как-никак республика, демократия, мы свободные люди, а не тираны, не дикари. — Все вдруг одновременно чуть опустили головы. — Да, я настаиваю на этом, — спокойно сказал Боливар, глядя на их взлохмаченные, темнеющие в тусклом свете затылки. В позе его, в его голосе что-то было от самого Миранды, когда он встал и ушел из комнаты. — Мы — свободные люди, и поступим мы соответственно. Преступная медлительность и бездействие генерала Миранды стоили венесуэльской свободе бесчисленных жертв. Мы все ученики Миранды, мы долго терпели, но дальше мы не можем терпеть. Страдают другие люди, страдают женщины, старики… свобода. Если не можешь, то не берись за дело, но если взялся, то должен отвечать за него. К тому же он запятнал себя этим золотом — никто теперь не поверит, что это деньги его товарища; так и останется: Миранда схвачен на корабле с казной республики. Это мнение народа, и с этим ничего не поделаешь. Надо было потерять всякое чувство освободителя, всякий разум, чтобы пойти на это. Такой человек не может остаться безнаказанным. Необходимо арестовать Миранду, и вы это знаете. Мало того, его необходимо расстрелять. Он сам поставил себя в такое положение. На нем кровь тысяч людей, и этого уже не изменить… Но законность будет соблюдена. Я выражаю лишь собственное свое мнение. Надеюсь, у нас никогда не будет доморощенных Бонапартов. Если вы не согласны — пожалуйста. Но если вы и согласны, я один не имею права арестовать Франсиско Миранду.
В словах его была полная искренность и уверенность в этом действии, действии, которое все спасет и все прекратит — только вперед, вперед… только вперед. Он посмотрел на лица; в них отражалась полная уверенность в его искренности, в том, что он знает что-то такое, чего другие не знают, и тайное облегчение, радость, что он берет на себя и дело, и первое слово. Он вновь усмехнулся чуть грустно; но в общем он в этот миг был строг, как светлый кристалл, и это было в его глазах и в глазах у всех.
Встали комендант порта Ла-Гуайра Мануэль Мария де лас Касас и губернатор города Мигель Пенья.
— Столица в руках проклятых испанцев, в крови и позоре благодаря Миранде, — пышно сказал де лас Касас. — Я готов подписать приказ об аресте Миранды.
— Я тоже, — угрюмо вымолвил Пенья.
В четыре утра в комнату, занимаемую Франсиско Мирандой, вошли Боливар, суровый воин Монтилья и француз Шатильон — участник борьбы за чужую свободу.
— Вы арестованы, — глухо произнес после паузы ученик Миранды Симон Боливар, уверенно, молодо выдерживая прищуренный, тяжкий взгляд белоголового генерала, который, конечно, не спал.
— Вы способны лишь на бесчинства, — отвечал Миранда, брезгливо морщась и еще более суживая глаза. — Несчастные люди! Вы слепы. Когда-нибудь вы еще вспомните эти дни. Не мне убеждать вас, но счастья вам не добиться. Впрочем, не время для разговоров.
Его повели в тюрьму.
* * *
…Комендант де лас Касас выдал Миранду испанцам. Боливар скрылся у маркиза Каса-Леона. Друг семейства Боливаров канарец Франсиско Итурбе уговорил Монтеверде дать Боливару разрешение на выезд из Венесуэлы…
* * *
И вот республиканец и патриот Симон Боливар стоит перед столом улыбающегося, чернявого, скромно-великого Монтеверде — этого плебея из гор Кастилии. Слова, которые говорит Монтеверде, конечно, тщательно продуманы и, в сущности, не могут быть неожиданными:
— Вам дается паспорт, чтобы выразить благодарность за оказанную услугу в поимке врага короля — Миранды. Король великодушен, хотя зло, содеянное вами, не достойно прощения. Это вы, вы и такие, как вы, повинны в крови тысяч и тысяч ваших сограждан — жителей генерал-капитанства Венесуэлы. Если бы не ваши вздорные идеи и истерическое подстрекательство, если бы не ваши споры и суета, крестьяне так и растили бы свой тростник, льянерос возили бы в город сушеное мясо, чиновники и священники исполняли свои обязанности, а горожане выделывали кожи, ковали железо и занимались другим полезным и мирным трудом. Дети играли бы, а невесты выходили замуж. А ныне…
Вся тактика, вся политика уплывала к черту; сердце гудело, огонь горел, и Боливар — презрительный, покрасневший и весь прямой, как шест, — гордо произнес:
— Я арестовал Миранду, чтобы наказать его за измену родине, а не для того, чтобы услужить королю.
Монтеверде, плебей, вовсе не был воспитан, как гранд или знатный креол Боливар: первейший закон этикета — при всех превратностях жизни хранить покой и невозмутимость — не полнил его кровь, не был растворен в его сердце. Он побледнел, как-то опустил углы губ, выкатил каштановые глаза и наморщил лоб; перо с заветной каплей чернил задергалось над бумагой. Минуту они смотрели в глаза друг другу: прямой, даже прогнутый назад, и задиристый как петух Боливар в свежем жабо — и нахмуренный Монтеверде в испанском угрюмо-синем мундире, весомо пригнувшийся над столом.
— Не принимайте всерьез этого шалопая, дайте ему паспорт, и пусть он убирается из этой страны, — послышался сзади внутренне испуганный, напряженный голос Итурбе.
Плебей Монтеверде очнулся… и усмехнулся. Непробиваемый здравый крестьянский смысл и слова Итурбе сказали ему, что лучшее — это…
Он вновь усмехнулся и опустил перо на бумагу.