желала отвечать, она, и это странно, не могла сразу вспомнить, для чего пришла сюда, пребывая в тягостно горьком душевном состоянии, которое не оставляло места иным чувствам. А когда вспомнила, вдруг подумала, что ничего уж не надо, не надо было идти сюда. Иль это может что-то поменять, какая, собственно, разница, если даже одной напастью станет меньше? А еще она подумала, что беды, подобные нынешней, не однажды упадали на отчее подворье и маяли, но они с мужем всякий раз одолевали их, продолжали с еще пущим упорством работать, и через какое-то время во дворе снова появлялась скотина и двойнята выглядели так же аккуратно, и не сказать, что родительница еще вчера едва не утонула в собственных слезах. Знать, была в их душах некая необъятица, не собъешь с торной тропки, все бы хаживали по ней ровно батюшка с матушкой, что давненько в сырой земле. Но, бывало, кричала Евдокия, обливаясь горючими слезами, чтобы ударили в колокол и разбудили родимых, и чтоб увидели те, как тяжко живется их дочери. По-разному бывало, все же Евдокия и Евдокимыч оставались верны тому, что на сердце, несупрямливое, гордое. Вот и нынче переплачет Евдокия, перестрадает Евдокимыч, а завтра поутру опять начнут все сызнова. Верно, так и случится, но теперь голосом горячим, исплаканным Евдокия говорила, опустив голову:
— Слышь-ка, Краснопеюшка, твои фулиганы не дают проходу моим деткам, вон и одежку на их порвали… Зачем?..
Она говорила негромко и вяло, и, если бы не это, если бы говорила по-другому, Краснопей, может статься, начал бы защищать голь свою перекатную, но, выслушав, лишь вздохнул, утянулся в запечье, вытащил оттуда длинный ивовый прут, а выйдя на середину избы, подтянул к себе старшого, пригнул ему голову, поднял руку с прутом… Пацан по первости молчал, потом начал взвизгивать:
— Ай, сука-батяня, ай, больно!..
Пацанва крутилась тут же, заглядывала в глаза старшому, спрашивала:
— А цё, плавда, больно?..
Поучив старшого, Краснопей принялся за другого пацана, потом за третьего, но Евдокия уже не видела этого, вышла из избы, постояла на чужом порушенном подворье и медленно побрела по улочке…
Изба Дедышка по правую от деревни руку, в версте от нее, близ моря, на крутом берегу, на каменьях, что в зимнюю пору делаются хрустальными, ледяно холодными. Прикоснешься к ним ладонью и тотчас отдернешь руку, столь чужды каменья всему живому. Не то в летнюю пору, вот как нынче, каменья посверкивают в полуденном свете, манят всякого, кто окажется на берегу священного моря.
Дедыш вышел из избы, был он росту небольшенького, головастый, с высоким морщинистым лбом, в морщинах и все лицо, напоминающее прошлогоднюю, в мелких ростках и бороздках, помявших кожицу, картофелину. Однако было в лице у Дедыша и такое, что заставляло людей, стоило им оказаться возле старика, помимо их воли, забывать про его похожесть на картофелину, а думать про дивное и, несомненно, доброе, что в жило в этом лице, в каждой морщинке, говорил Дедыш мягко и напевно, с очевидной неторопливостью, если даже речь заходила о чем-то требующем безотлагательного вмешательства. И что интересно, рядом с Дедышом, дело, прежде мнившееся безотлагательным, как бы утрачивало первоочередность, становилось обыденным. Какой-то странной силой веяло от старика, может, вечностью, что уже не была для него тайной за семью печатями, открылась ему, и он сделался мудрее и больше понимал в жизни, чем кто бы то ни было из людей на побережье.
Изба Дедыша издавна знакома каждому рыбаку; коль тот окажется в ближних водах, сразу начинает рыскать глазами, а стоит увидеть избу ли на берегу, свет ли в окошке, теплеет у рыбака на сердце, станет он говорить про Дедыша, вспоминая о нем разное, чаще чудное. Вдруг да и скажется:
— Старец к Богу близок. Однако ж и то правда, что свою близость к другому миру не употребит во зло людям. Уж мне ли, ломатому морем, пытанному бешеной волной, не знать этого!..
Скажется так-то, а потом откроется одна из историй, в которой Дедыш повязан с другим миром, и эта повязанность подымет его высоко, придвинет к тому, воображаемому, что живет особенной, не приближенной к людской жизнью. Смолоду Дедыш был крепкий, словно камень, с места не сдвинешь, Дубком кликали — не Дедышом. Однажды шел по Байкалу на лодке, стоял впереди, смотрел, как качались нешибкие волны, и — не увидел востроглазый надвигающейся беды. Рыбаки тоже не увидели, говорили об удаче, что нынче милостива к ним… Вдруг разыгралось море, вздрогнув от павшего студеного осеннего ветра, Култуком кличимого, и поднявши перед лодкой саженные валы… Вскорости нельзя было сказать про небо, что отступило, как бы заробевши, давили на смятенные души низкие черные тучи, налитые дождем, что, однако ж, все не проливался, а может, не дождем, а неведомой доселе бедой, что затаилась в тучах и теперь ждала случая, чтоб выплеснуться, пасть на обнаженные головы. Нельзя было сказать и про само море, что, вырвавшись яростными волнами из-под лодки, понеслось в бескрайность, сделавшуюся неожиданно отчетливой и пугающей, точно бы уже не стало границ и поломались берега, и смяло землю и водная поверхность соединилась с темной небесной твердью. Люди обратили на это внимание и вовсе потеряли надежду на спасение, громко, но не ропща, молились Богу, привычно принимая от Вышних сил немилость к себе. Видать, прогневили Господа, а не то не наслал бы на них напасть. Заклинали истово Милосердного, чтоб принял в царствие Свое, позволив им усердной молитвой искупить вину.
Но Дубок оставался спокоен, стоял на носу лодки, изредка оборачивался к тем, на веслах, кричал что-то, рыбаки не слышали его, впрочем, понимая, что старшой не мог сказать ничего такого, о чем сами не знали бы. Они налегали на весла, стараясь держать лодку по ветру. Дубок был спокоен и тогда, когда весла оборвали уключины, и лодка, уже не подчиняясь ничьей воле, запрыгала на волне. Еще немного, и потеряется слабая в морской пучине. Все же он сделался суровее прежнего, когда лодку сильно накренило, и она черпнула бортом, и когда раздался не крик, нет, а точно бы стон, один на всех, протяжный и горький, и был тот стон слышен средь завывания ветра и яростного воздымания волн и дошел до Дубка, он побледнел и в самый мучительный для него момент, уже не владея собой, воздел руки водяной горе:
— Владыка! Байкал-батюшка! Что же ты, иль всем нам желаешь погибели иль надобен тебе только я?!.. Так возьми меня, батюшка,